Мертвые мальчишки Гровроуза - Gadezz
Подвиньтесь поближе. Да-да. Вот так. Еще немного…
А теперь слушайте внимательно и записывайте под диктовку:
Идите.
На хрен.
С таким.
Мнением.
Всем остальным спасибо, но жалость оставьте при себе. Ей я сыт по горло.
Ветер стихает, будто переводя дыхание. Роща роз лишь изредка вздрагивает от его порывов и сердито замирает, как разбуженный среди ночи подросток. Вывеска мотеля потрескивает над головой, мигает и вновь оживает. Ее фиолетово-синий свет падает на заметенную песком дорогу. Так рождается мелодия.
Прикрыв веки, я вытягиваю руки параллельно земле, удерживая свод кисти и пальцы в воздухе. Запястья работают в вертикальной плоскости. Одна нота в легато перетекает в другую. Пытаюсь подобрать ритм. Отыгрываю крещендо, перебрасывая пальцы в гамме вверх, а затем веду вниз.
Фоном, ускользая и вновь возвращаясь, звучит строгий голос учителя, как в те моменты, когда мои квинты оставляли желать лучшего: «Ты прибиваешь аккорды. Музыке нужен воздух!» А я долго не понимал, каким образом чувствовать то, что легко воспринимается слухом и столь трудно уловимо касаниями. Если бы он ответил: «Сердцем», я бы тут же рассмеялся ему в лицо. К счастью, учитель искал новые подходы. Стоило нам зайти в тупик, он награждал меня тяжелым вздохом, поджатыми в улыбке губами и бездонным терпением. Но черту не переходил.
Из страха – думалось тогда.
Из сочувствия – показало время.
«Ты талантливый, но твои движения механические, – сказал мне учитель, а синяки на теле изнывали и жгли. – Словно внутри тебя сжатая пружина, которая не позволяет отпустить разум и дать волю чувствам».
Я пожал плечами и продолжил следовать указаниям, угасая с каждым аккордом.
Пианино я ненавидел рьяно. И отдавать ему что-то, кроме времени, совсем не хотелось. Но кто бы меня понял, расскажи я о том, что болело сильнее ссадин? О том, как я мечтал попасть в консерваторию в Нью-Йорке – начать музыкальную карьеру или хотя бы попытаться… О том, как отец раздавил мечту, сурово поставив перед фактом: «Музыка не прокормит, а ты должен оправдать вложенные в тебя инвестиции».
Иногда отец следил за процессом обучения. На одном из уроков он услышал о зажатости и разрешил педагогу ужесточить мое обучение любыми способами. Схватил за шкирку, точно щенка, и велел отполировать пианино до блеска. По мнению отца, так рождалось уважение – через уничтожение недостатков. Даже если те придают личности шарма, как шероховатости и сколы добавляют вещи индивидуальности.
Все то время, пока отец и учитель пили чай в гостиной, я дюйм за дюймом убирал любые несовершенства с лаковой поверхности, боясь пропустить отпечаток или взвесь из пылинок. Себя я стирал в угоду родителям с не меньшим усердием, и у этого появился новый молчаливый свидетель.
С того чаепития учитель не критиковал ни мою игру, ни движения, а отцу сообщал исключительно об успехах, даже если те были кристальной, как идеально сыгранная токката[36], ложью. И в конце каждого занятия его тяжелая, испещренная морщинками и следами от солнца ладонь ложилась мне на плечо. Учитель, будто без слов, говорил то, что я пронес с собой до финальных аккордов: «Après la pluie, le beau temps[37], мальчик».
Клода Дебюсси в тот период я стал играть заметно чаще. Мне казалось, мы совсем не гармонируем с ним, но учитель настаивал. А мои пальцы просили Рахманинова или Шопена. Ноты Дебюсси звучали слишком рафинированно и сладко, а я хотел резкости, отточенных форм и напряженной колокольности аккордов.
Он рассказывал, как «Титаник» шел ко дну, утягивая за собой жизни. Гремели революции и вершились человеческие судьбы. Альберт Эйнштейн разрабатывал теорию относительности. Зажигались электрические лампочки. Полным ходом шла Первая мировая война. А Дебюсси – вопреки бурям и грозам – писал «Лунный свет».
Возможно, учитель поступал правильно, желал дать мне этим надежду. И нет его вины в том, что брать ее из его рук мне было невыносимо страшно, словно та походила на хрупкий хрусталь, а не на закаленную, точно бронированное стекло, уверенность. Ведь все, чего я касался в ту пору, всегда разбивалось вдребезги…
Со стороны рощи подкрадывается скрип билборда, но тут же отступает – уносится свистящим над ухом воздухом и рассеивается вместе со стучащим в дверь прошлым. Я дерганно хмыкаю и открываю глаза.
Здесь, с крыши мотеля, город выглядит ненастоящим, каким когда-то казался себе и я – заводной куклой с витрины пыльного магазина. Но, приобретая меня, родители не хотели провернуть ключ и услышать заветную мелодию. Их волновала исключительно моя обертка. И поэтому долгие годы я ощущал себя фантиком.
Таким, который закидывают в урну и увозят на свалку, если конфета съедена. Таким, который будет разлагаться столетие, потому что фольга снаружи – блестящая и переливающаяся – создана радовать глаз, но в основе – тяжелая, как металл, структура, утаскивающая на глубину, где даже у одиночества наверняка есть собственное одиночество.
На границе с Гровроузом, где светящиеся окна превращаются в размытые точки, мелькает луч фонарика. Вначале мне кажется, что это иллюзия из-за редких фонарей, разбросанных по окраине, или рой светлячков, внезапно решивших станцевать перед подступающим рассветом.
Присматриваюсь.
Нет, это не обман зрения.
Сердце глухо стучит в груди, словно почуяв неладное. Я поднимаюсь, отложив гитару. Движется свет не рвано, а плавно. И быстро. Так издалека выглядит фонарик, но кто из мальчишек в здравом уме полезет в пурпурный туман, не предупредив?
Постепенно на дороге проявляется силуэт. Смазанный, сливающийся с тенями. Вскоре становится очевидно: к мотелю приближается велосипед. Не огибая, а напрямую, беспощадно подминая под шины розы. Скорость его замедляется, будто крутить педали сидящему становится сложнее и сложнее, а затем, прорезая ночь, над рощей проносится крик:
– На помощь!
Голос принадлежит Кензи.
Солнечные лучи пробиваются через занавески на кухонном окне, падают в забитую тарелками мойку, крадутся по полу к столу и прячутся в подушках на диване, где лежит побелевший Уиджи. Его прикрытые веки дрожат, а размеренное дыхание ничуть не успокаивает. Напротив. Каждый из мальчишек попеременно подходит, чтобы проверить – жив ли он.
– Да в порядке я! – отмахивается Уиджи, касаясь шеи и шипя от боли.
Базз поджимает губы, но пересаживается на край дивана от греха подальше.
– Милый чубчик. Дашь номерок стилиста?
Уиджи открывает глаза, и во взгляде читается раздражение:
– О чем ты?
– Твои волосы у лба… Они стали пурпурными.
Кензи подносит к его лицу оторванное от машины боковое зеркало, и я подмечаю: оба избегают зрительного контакта. Дрожащая рука Уиджи тянется к зеркалу. На пальцах запеклась кровь. По выражению лица не поймешь, что на самом деле творится в его душе, поэтому я даже не пытаюсь найти к ней ключ, а просто отворачиваюсь и зеваю.
Ненавижу солнце.
Пахнет свежемолотым кофе, который мы выпили скорее для бодрости, чем из искреннего желания. Горячие тосты с джемом медленно остывают. Никто так и не решается к ним притронуться. Кусок в горло не лезет. Особенно когда оно перевязано у Уиджи. Бинты пропитались кровью, а ее запах заполняет комнату и, кажется, решает остаться здесь навсегда.
Сижу на полу у «Стены Посланий» и пялюсь на нее битый час.
Она разрослась до огромных размеров. И раскинутых рук не хватит, чтобы измерить. Исписана снизу доверху словами на незнакомых языках, чудными почерками и разными цветами. И если отойти, то от количества каракулей в глазах все рябит и пляшет. Некоторые написаны маркерами и давно выцвели. Другие старательно закреплены на бумаге, разверни ее – и послание раскроется гармошкой до самого пола. Где-то приклеены на жвачку, а часть намертво вбита гвоздями, от которых, будто на доске в криминальном сериале, раскинуты нити.
Я долго вожу пальцами по схеме, спрятавшейся между фотографией незнакомых мальчишек и пурпурным билетом на музыкальный фестиваль. Маркером, а поверх – чем-то острым сделана зарисовка, точно наскальный рисунок: лавандер, затем стрелка вправо с вопросительным знаком, а дальше – суперлавандер.
Из-за случившегося ночью напряжение в комнате достигает предела. Базз подходит к раковине и с раздражением теснит Кензи к холодильнику.
– Эй, ты чего?
– Только не думай, – выдает ему Базз, включая воду, – будто спас Уиджи, и мы резко забудем о том, что произошло с Кеплером.
– И не думал, – голос Кензи подрагивает, точно задетая струна.
Базз бурчит, вырубая кран и вытирая руки о футболку:
– Оно и видно. Вы с Уиджи последние мозги растеряли.
– Негативные