Мертвые мальчишки Гровроуза - Gadezz
Открыть блокнот я не смею. Знаю, каково жить в прозрачной коробке, где нет ничего, действительно принадлежащего тебе. Особняк с идеальными углами в девяносто градусов и белыми стенами без единой трещинки домом и с натяжкой нельзя назвать. Как и стены приюта, так легко отторгнувшие меня, когда администрация втайне согласилась на сумму побольше, чем могла предложить семья, показавшаяся мне куда отзывчивее и добрее нынешней.
Часто, лежа в кровати и изнывая от боли в ребрах, я представлял свою жизнь совсем иной. Той, какой она стала бы, обернись время вспять. Грезил домом мечты. Тем, куда я буду возвращаться с улыбкой и откуда не захочу уходить.
О первой семье я помню мало. Они пару раз приезжали в приют, и мы сразу друг другу понравились. С той поры мне долго мерещились их размытые надеждой лица в прохожих. Я гадал, тот ли это мужчина или та ли женщина, которым не дали стать мне любящими родителями. Упрекал за опоздание любого взрослого, подходящего под воспоминания. Ведь приди они чуть раньше, моя жизнь сложилась бы иначе – и непременно лучше.
Полагаю, виной всему стал самообман, въевшийся в мое неокрепшее сознание, точно следы от маркера в пальцы Уиджи. Мне верилось в мир, где чужая лужайка наверняка зеленее. Казалось, будто птицы за соседским забором, откуда временами доносился детский смех, поют чище и звонче. Мне стоило быть благодарным за то, что я не попал в семью нудистов-хиппи или чего хуже – к гаражным рэперам. Да только радоваться не получалось…
С детства я научился подмечать всякое. Не из-за скуки, а ради выживания. Расписание родителей знал досконально: только так и мог избежать острых, словно бритва, слов матери и уклониться от ударов отца за любой поступок и неверно подобранную в разговоре интонацию. И в этих жестоких играх я ходил по канату над пропастью. Оступлюсь – и этот шаг станет для меня последним.
Будни любил особенно. В эти дни отец возвращался поздно и всегда в срок. Придя из школы, я успевал подготовиться к занятиям, позаниматься сольфеджо и только потом садился за пианино. Играл до прихода отца с работы, а затем накрывали ужин.
За столом мы с матерью слушали сухой пересказ из жизни ресторанов и кивали, где требовалось. Отец, точно по расписанию, просил меня передать соль (хотя та стояла в зоне его досягаемости) и приходил в ярость, если мои пальцы не вписывались в некий стандарт, придуманный им самим.
Так, сегодня вторник. В голове тут же всплывает поминутный распорядок. Я знал наверняка, сколько времени проходит между стихшим ревом газонокосилки через три дома от нас и шорохом колес отцовской машины, коснувшихся подъездной дорожки. Две минуты на то, чтобы мистер Пэриш – наш сосед – ограничился скромным приветствием, прервав стрижку газона. Три, если в субботу прошла теннисная игра и они с отцом перекидываются парой слов о ее итогах.
Семнадцать секунд опускалась роллета гаража. До задней двери дома ровно одиннадцать ярдов. Семь ступенек по крыльцу и пять цифр на двери с кодом. Щелчок замка, после – звон ключей о мраморный поднос на комоде. Именно в этот момент прислуга, опустив взгляд, подносила тапочки. Всегда точно и выверенно.
Две минуты тратила чирлидерша, чтобы выбраться из моей комнаты через окно и спуститься по козырьку в траву. На остальных девчонок – менее спортивных – я закладывал три. Кензи успевал за минуту тридцать секунд. Личный рекорд, которым он чрезвычайно гордился. Грейнджер мог позволить себе войти и выйти через парадную дверь. Отец считал, что из таких отличников можно извлечь пользу и общение с ним не мешает моей дисциплине. Конечно, пока родителей не было дома, никто из прислуги нас не сдавал и мы могли хоть немного расслабиться.
С персоналом у меня сложились теплые отношения. В благодарность за уважение они прикрывали мои ночные вылазки в казино или мастерски, достойно Оскара, подыгрывали моим фальшивым простудам.
Одна из служанок проносила мне в комнату лед и теплый куриный суп, чтобы боль от отцовских наказаний проходила скорее. Будучи многодетной матерью, она смотрела на меня с такой жалостью, с которой не глядел никто. Порой мое задетое самолюбие вырывалось наружу – и я отталкивал ее вместе с тарелкой. Та с грохотом падала на пол, разбрызгивая содержимое. Вел я себя – сразу понимал – отвратительно. Поэтому наутро всегда извинялся и обязательно оставлял щедрые чаевые из своего тайника, но та служанка – одна из всех – всегда неодобрительно качала головой и отказывалась брать мои деньги, причитая на испанском.
Злился я прежде всего на себя. На отца и целый мир, породивший такого монстра, как он, злился тоже. Знаю, что вынужденное молчание съедало женщину не меньше, чем оголодавший пес грыз бы кость. Уходя, она тихо отворачивалась от кровати и на испанском – почти неразборчиво – произносила: «Lo siento mucho, Señor»[35].
Однажды я переиграл на гитаре, когда родители уехали открывать очередной ресторан в соседнем городе. Еще не огрубевшие подушечки пальцев стерлись в кровь, а наутро пошли волдырями. Любое прикосновение к струнам причиняло жгучую боль. Отец вернулся не в настроении, поскольку что-то пошло не так. Всегда что-то идет не так, ведь определение «так» известно лишь ему одному.
Как и всегда, мы сели ужинать. Салфетки были свернуты в виде роз, столовые приборы лежали в строгой последовательности, а сервиз сверкал блеском чистоты и роскоши. Весь дрожа, я протянул через блюдо солонку. Отцовский кулак сотряс стол, после чего последовал незамедлительный рев: «С ума сошел, щенок?» Мама сглотнула и поперхнулась, когда еда встала в горле комом.
Я глотал слова, не в состоянии объяснить произошедшее. В тот вечер очередная гитара была разбита о стену, а мне, словно натянутой струне, приходилось молча опускать голову, сжимаясь от хлестких ударов мокрого полотенца о ноги, бедра и спину. Совершенно голым. Если заслонялся, отец свирепел сильнее, потому что руки и лицо он старался не трогать. Мамин шпиц долго скулил под дверью – или это скулил я, стискивая зубы и принимая удары.
На следующий день на кровати лежала новая гитара – всегда обязательно дороже предыдущей: извинение, не произнесенное вслух. Такое, которое едва ли скрашивало неделю, проведенную дома за зализыванием ран. Мама беззаботно заходила в спальню, одергивала занавески и, чтобы «не смущать персонал», рутинно маскировала следы от побоев. Нет, вернее будет сказать «наказаний». Так она говорила, чтобы я думал, будто заслужил их. Мама подменяла слова и смыслы в попытке усыпить совесть. В своих визитах ко мне она была педантична, точно отец, исправно посещающий исповедь.
Отец был скрупулезен во всем, к чему прикасался, и требовал того же от всех, на кого распространялось его влияние: от официантов в ресторанах с трехстраничным списком штрафов до прислуги в доме, вынужденной ходить по струнке. Вещи он складывал по цветам, а маникюр держал в идеальном для мужчины состоянии – ни заусенцев, ни неровного края. Оставлять царапины на моей коже ему претило. Он считал, что следы от ногтей – забава строптивых женщин, какой много лет назад была мать. «Но и на таких найдется управа, сын», – непременно добавлял он, поучая меня.
Первое время в приемной семье я наивно полагал, будто ничто не способно ранить глубже, чем пряжка ремня или бита, выбивающая воздух из легких. Даже слова ранили слабее. Особенно если год за годом учишься выстраивать стену. Увы, эта иллюзия вскоре рассеялась. Молчание оказалось болезненным. И его вес лег тяжким грузом мне на грудь, сдавливая отбитые ребра, вынуждая просыпаться ночью от нахлынувшей паники. Днем же, когда я пытался вести привычную жизнь, мои легкие горели так, что терпеть становилось невыносимо.
За год до моей смерти я ощутил надлом. У всех есть свой предел, согласны? Вот и мой оказался между отвернувшейся матерью и безучастными, пустыми взглядами учителей, увидевших синяки на ключицах и шее. Те, которые я впервые от них не скрыл, а вынес позорно на сцену перед всеми собравшимися. Смотрите, меня бьют! Помогите же мне! Разве не поэтому вас гордо зовут «взрослые»?
Скромничать не стану, на тему паршивой доли я бы мог не то что написать эссе – защитить диссертацию. Но, честное слово, и буквы тратить на родителей порой жалко. Столько они отняли… И в первую очередь – нормальную жизнь.
Вот вы читаете мои стенания и, возможно, думаете: очередной мажор, записавший себя в страдальцы.