Товарищество на вере. Памяти Инны Натановны Соловьевой - Анатолий Смелянский
Ах, какие замечательные передачи! Как они соприкасаются со всем, о чем там речь. И пространство, где мы живем. И бесконечность, и спертость. И ход времени в пространстве. И все такое прочее. И ощущение того, как хороши люди, – ты мне однажды написал, чтобы я не слишком злоупотребляла эпитетом «хороший» (филологический вопрос: из какого гнезда слово «хороший»? Ведь не от слова «хор»? Понятия не имею, и никто мне ничего не подсказывает). Волшебно хорошие все. Даже и Бархин, как ни гримируется. Все честные. Ну там дальше у меня на бумажке еще много и много. Я поздравляю тебя, рада за тебя. Рада тебе. Ты меня утешил.
«Утешь вас Бог, как вы сегодня сами
Утешили несчастного страдальца»…
Не знаю, насколько был несчастлив Дон Гуан, но я у тебя действительно в последнее время довольно-таки несчастный страдалец. Тобой восхищаюсь, повторяю: радуюсь. Благодарю.
P. S. На всякий случай сообщаю: у меня остается страниц десять из этого же письма к тебе. Напрасная попытка письменно выговориться.
23.09.2019
Бруклайн
Инночка, в ответ на переданное Настей письмо хочу сказать, что такое письмо практически является оправданием моей долгой жизни (в моих собственных глазах). Нам надо было прожить тесно рядом эти 40 лет, чтобы ты заметила то, что мало кто заметил. Значение устной речи, зависимость от необыкновенного собеседника (а мне посчастливилось их иметь, и м. б., именно Боровский оказался едва ли не самым важным собеседником). Мое не-присутствие в кадре сначала было вызвано техническим моментом: в 2006 году я записывал наши разговоры с одной камеры, поскольку не предполагал, что будет эта большая работа. А потом оказалось, что именно отсутствие физическое в кадре магически возвращает мое присутствие… <…> Когда я стал это монтировать, и сокращать, и вникать в собеседников спустя 13 лет, а в Дэвика и после его ухода, я в самом своем голосе и словах, которые обдумывал сто раз, открыл возможность присутствовать в воздухе этой работы, а не просто сидящим напротив человеком, который часто превращается в подставку для микрофона. И потом, чем ближе к финалу этого «триптиха», тем яснее понимал, что это, вероятно, моя последняя работа для русского телевидения. Издалека это не делается. Отсюда появилась интонация, объединяющая всех героев и меня вместе с ними. Эдик Кочергин откликнулся письмецом, в котором сказано нечто очень близкое к тому, что уловила ты.
Д. Боровский, А. Смелянский, Э. Кочергин. Фото из личного архива А. Смелянского
Спасибо тебе за это.
По книжным делам: сегодня художник показывает и новую обложку, и верстку, и все остальное. Наши женщины говорят, что он хороший и с ним можно работать. Надеюсь, что в течение нескольких недель книжка уже выйдет…[33]
P. S. Вот письмецо Эдика Кочергина, продиктованное Анне, его жене (извини за хвастовство):
Анатолий Миронович, добрый день-вечер! Посмотрели третий фильм. Вот слова Эдуарда Степановича: Толичек, огромное спасибо тебе за твою прекрасную работу над нами. Спасибо за твою мудрость и человеческую нежность к нам, художникам. Спасибо за твой талант, за твою замечательную память. От меня спасибо тебе за Бархина и Давида Боровского. Ты нас объединил собою – ты четвертый. Ты – наш.
Здоровья тебе! Привет Юлии! Берегите себя!!
Твой Э. Кочергин
27.08.2020
Москва
Дорогой мой, после известий, присланных тобою мне из американского леса, я не имею от тебя решительно никаких сигналов. Равно как и ты не имеешь никаких от меня. Дело, однако, в том, что от меня никаких сигналов и быть не может, кроме того, что я занимаюсь довольно скучным делом. Дело это просто называется естественной смертью. Смерть не страшна, но умирать долго очень скучно. Это занимает очень много времени и причиняет много чисто физической боли. Человек, как никогда, нуждается в чужой доброте и в таком замечательном свойстве окружающих, как сострадание. При всем том я стараюсь много работать, и мне кажется, что мне это удается не совсем бесславно. Дорогой, у меня, как это ни странно, полно планов работы для нашего сектора – разумеется, без меня. Если Настя продлит свои милости, я бы продиктовала бы план изучения того, как Станиславский работал с актером, – результат сквозного чтения всех режиссерских рукописей Станиславского (а я прочитала их, как выяснилось, все). Он показал занимательную вещь – ни разу и никому не подсказал того, что можно было бы назвать чувствами. Актер абсолютно волен, хуже того – обязан быть вольным в определении того, что может испытывать, допустим, Аркадина в разговоре с Тригориным. Условно говоря, впервые ли у нас такая история или каждым летом возникает «очередной сюжет для небольшого рассказа». Помню ли я, чем эти истории всякий раз кончались, или у меня память каждый раз обрывалась безнадежно, в запасе ли у меня все заклинания или это ужасная импровизация, импровизация постыдная и постыдность ее для меня нестерпима. Тем не менее ни одного слова подсказа Книппер, как ни одного слова подсказа самому себе в роли Вершинина. Ничего того, что вроде однажды обронил Ефремов на репетиции [«Трех сестер»]: у него [Вершинина] каждый раз, когда перемещается их дивизион, непременно будет какая-то Маша. И так же тоскливо будет от того, что бывают же квартиры, где печи не дымят, а у меня почему-то дымят непременно. И так оно будет всегда. Это при всей моей вере в окончательное счастье человечества.
Толя, меня страшно интересует его, К. С., выбор, то, о чем хотела написать Майка Туровская, – о любовных дуэтах. Станиславскому ведь ни с кем, кроме как с Книппер, они ему не удавались. Притом, что в сценических встречах с Андреевой, конечно, сквозило настоящее тяготение этих двоих. А ничего похожего на тяготение с Ольгой Леонардовной, этого в их взаимоотношениях никогда не бывало. Я не хочу злоупотреблять добротой Насти, но если тебе это показалось бы небесполезным для дальнейшего движения наших работ по МХАТу, а может быть, вообще по теории актерского искусства, то я бы еще раз продиктовала мой план Насте.
Факт тот, что Станиславский ничего не подсказывал актеру – ни словечка сверх того, что может в пьесе прочесть всякий. Но