Судьба играет в куклы - Наталия Лирон
«Все буде добре, не плачь. Я тебе зайку в следующий раз принесу живого, хочешь?»
«Угу», – Яся-то сразу заулыбалась. У нас в семействе все были отходчивые.
«Ты же уже большая. Давай-ка иди, помоги сестрам. А то они без тебя не справятся».
Яся обвила его шею ручонками, потом чуть отстранилась, погладила по голове, потрогала бороду:
«Я люблю тебя, деда. Ты хороший».
Дед Мирон перемигнул глазами и крепко обнял малышку, потом поцеловал в лобик:
«Иди до сестер, слушайся их. Иди, иди».
Когда он вышел из маминой комнаты, обтирая руки чистыми тряпками, я смотрела в волнении:
«Что, дед, как?»
Он довольно улыбнулся:
«Так а что…»
И тут забрехала Куля. Я притихла, он взял ружье на изготовку, вышел в сени, а через минуту вернулся:
«Так это мужики. Вон Митяй и Сашко с ним».
«Так а мама-то, мама?»
Дед почесал в затылке, покумекал:
«Я бок мазью намазал, тряпками замотал, пусть полежит пару дней, работу по дому ей не давай, сами управляйтесь, пуля – навылет, заживет быстро, но все одно полежать придется».
«Ох, хорошо», – от сердца сразу отлегло.
«И ты это… помни, да помалкивай», – тихо сказал он, глядя, как мужики подходят к дому.
Снег хрусткий, шаги крепкие, уверенные.
Зашли они в дом – Сашко зырк-зырк по сторонам, улыбнулся, похлопал меня по плечу:
«Молодец, Нютка, хорош стрелок! Мы следы возни видели, так что, похоже, того фашиста, что ты ранила, волки порвали!»
Я отвела глаза.
Тихон с Сашко и дедом по-хозяйски охаживали дом, глядели разбитые, посеченные пулями окна, что-то мараковали. Потом вышли во двор, постояли – и за сарай. Вышли оттуда с одежкой убитого немца.
Я пока девчонкам маленьким помогала еду готовить, все гадала – уйдут дотемна али нет? А то ночевать оставлять придется да кормить. Хоть и помогли они нам сильно, а еды все одно было жалко. Эти-то могут и по темени уйти, дело привычное. Да все отворачивалась – Тихон, зараза такая, глаз с меня не сводил.
Потом могилу для Люсеньки нашей рыли долго – земля-то мерзлая, поди-кось поскреби ее. Потом дед с Митяем ладили для нее гроб.
И как со всем управились, так мужики, слава те господи, и засобирались.
Дед Мирон им, мол, оставайтесь, сейчас помянем девицу молодую, безвинно убиенную, да поедим.
Тихон был не прочь, вроде и закивал, почуяв дармовые харчи, а Сашко его и одернул:
«Нечего тут малых девок объедать, как-нибудь управимся. Не родня мы никакая, так что и делать нам на поминках нечего. Пособили по-соседски, и на том добро. Девчушку вашу отпеть бы да за ближним попом полдня ехать – местного Игната, кажись, убили с месяц тому».
«Ниче-ниче, я “Отче наш” почитаю, да и буде, – отозвался дед, – я теперича у вас в долгу».
А Сашко посмотрел не на деда, а на меня как-то неприветливо, цепко, так, что щекам стало горячо, и сказал:
«А мы сочтемся, Мирон, непременно сочтемся».
«Так а то ж! – дед распрямил спину. – Долгов за Полещуками отродясь не водилось».
Уже почти в сумерках мы сидели за столом. Все вместе, даже мама согнувшись.
Тяжкий и длинный день заканчивался, но на душе было спокойно. Люсеньку обмыли, стекла из волос выбрали, расчесали. И мама обрядила ее в свое венчальное платье, хоть оно и было великовато сестре – чтобы девушкой нецелованной она перед Боженькой и встала. Уложили в гроб с ломаной желтенькой свечкой в холодных пальцах.
Пока сестру опускали в землю, дед читал «Отче наш» и другие молитвы за упокой, какие знал, только сейчас я думаю, что половину он тогда просто придумал, чтобы важность соблюсти.
Гая схоронили в неглубокой яме за будкой, а труп фашиста, что за сараем обретался, обмотали тряпками, привязали веревки к ногам, да мужики в лес и уволокли, чтобы там и схоронить, а не тут, не у нас.
Окно заколотили пока досками, отчего в доме сразу стало неприветливо и мрачно, но обещались вскорости со стеклом явиться – это дело не быстрое.
И вот сидели мы за столом – мама, которой и тридцати семи еще не исполнилось, а уже с морщинами, всегда загорелая, отец ее – дед Мирон. Варька и Яська. Маленькие – такие ж, в их породу, крепенькие и светлые, в Полещуков. И мы с Дашкой и дед Мироном – кареглазые. Только мы с Дашкой тонкокостные, как отец, в Бондарей. Правда, батюшка наш высокий, и Варька тож, а я хоть и старше всех, а мелкая, сестрица меньшая по росту меня уж догнала, скоро перегонит.
Хоронили в нашей семье тихо. Тогда принято было бабам выть на могилах, руки заламывать, но в нашем семействе как-то не прижилось. Все молчали. И от этой звонкой долгой тишины внутри все замирало и мертвело.
Тихо и поминали. Стояла на столе стопка, покрытая ломтем хлеба, нами печенного. Чтобы душе чистой легче было рядом с нами, живыми, обретаться, а потом и отходить в светлые дали.
Ели мучную затирку со шкварками, бульбу с маслом и солью.
Налил дед три стопки – себе, маме и… мне.
До слез проняло. Эта стопка значила, что я больше не числюсь в детях. Пить спиртное дозволялось только взрослым. А значит, у меня и права взрослых. И ответственность тоже. Мама закивала – добро, мол.
Я долго выдохнула, зажмурилась, поднесла ко рту… от первого глотка все нутро будто зажглось, чуть эта дрянь обратно не запросилась, но я еще раз выдохнула и допила остаток.
Дед одобрительно покряхтел. Посидели, повспоминали сестричку нашу. И все старались не плакать.
Дед засобирался домой, а мы его уговаривать взялись, чтобы на ночевку оставался, но он ни в какую. Я-то понимала почему – немец у него в хатке живой, коли не сбег. Не ровен час, случится что, партизаны нагрянут – надо идти.
А у меня в голове муть водочная, тогда я впервые ее попробовала – все каким-то странным кажется. И то ли плакать хочется, то ли смеяться – не пойму.
«Пошли, Нютка, проводишь меня, а ты, Марыська, ложись, пусть заживает скорей. Я через пару дней зайду, гляну. – Он потрепал по макушке Яську и Дашку. – Пока, мелюзга. – А на Варьку глянул строго: – Ты теперь среди детей за старшую, так что слушайся маму да Нюту, поняла?»
А я уж как бы и не ребенок вроде.
«Поняла, дед