Черный Спутник - Елена Леонидовна Ермолович
– Что за перстень у тебя? – Матрёна взяла за руку своего совершенного кавалера, и странный перстень замерцал, играя. В оправу белого золота вставлена была бусина розового камня, на свету перетекавшая цветом то в седину, то в чёрную кровь.
– Узнаёшь?
– Да я уж всё узнала – и с кем ты спутался, и камень этот твой. Ведь не твой же, его. Сбылась твоя мечта…
– А вот остальное, – Мора вытянул из рукава самоцветные чётки, с точно такой огранки бусинами, но только уже из рубинов, изумрудов, бриллиантов. – Как думаешь, сколько смогу за такое выручить?
Матрёна сощурилась, поднесла к глазам очки – они висели на груди у неё, на тонкой цепочке, ведь старость – отнюдь не радость.
– Хороши!.. – оценила. – Я дам тебе записку, к барыжке Кукушкину, чтоб он тебя не обсчитал. Этот коршун плюшевый почерк мой ведает, и уж от одного почерка трясётся.
– Ты же грамотная ныне.
– Так секретарь мой меня научил…
Эх ты, Юшка-бедняжка… И этот ведь бедняжечка, пешечка, в изящных пальчиках отставных интриганов. Наиграются в него господа – и выбросят, как не нужен им станет.
И Матрёна, гордая, прожжённая московская атаманша, притянула к себе заблудшего своего кавалерчика, осторожно поцеловала, легонько, чтоб не смазать краску, лоб его, брови, глаза, как детей целуют.
– Возвращайся, – попросила, – из Силезии своей. Наиграешься в высоких персон – и возвращайся…
– Когда выйдут на небо Саггитариус и Лира? И звёзды опустятся низко, к самой земле?
– Да хоть когда, да хоть каким. В карете, в белой шляпе или пешком и на одной ноге – просто возвращайся. Любым приму.
– Об одном ещё хочу просить тебя, муттер, – сказал Мора. – Долг чести, как зовёт это одна высокая особа. В ярославском остроге томятся двое арестантов, Фома и Шило, – позаботься о них, не бросай бедняг. Я оставлю деньги…
– Ладно, сделаю. А что же высокая особа – ему-то всяко ближе позаботиться о несчастных? Что же ты его не попросил?
– Звёзды не смотрят с небес на нас, смертных. А смотрят – так и не видят, близоруки они и рассеянны. Если поднимешься к ним на самое небо, может, и разглядят тебя, ничтожного, а может, и нет.
– На что же смотрят они там, в своём небе?
– Наверное, друг на друга.
Портрет
За те два года, что Мора здесь не был, Москва не изменилась ничуть. Те же кривые горбатые улочки и насупленные домишки в желтоватой сени узловатых хирагрических вязов. И в реке, что ни день – всплывает утопленник, и под окнами лучше не гулять – может выпасть на шляпу нежданный сюрприз. Москва встречала слезами и грязью по пояс, и ворохом жёлтых листьев, поддельной медью берёзовой россыпи… Мора невольно припомнил подземный монетный двор Петьки Голощапа и призадумался – жив ли старый жулик? Петька в своих катакомбах печатал вот такие же медные тонкие монетки – как летели сейчас с берёз, на плечи Мориного нового француженкой шитого кафтана.
Жук-полицмейстер, что должен был подписать их абшиды, якобы свалился с инфлюэнцей. Но в приёмной полицмейстерской шептались, что его благородие на охотах, стреляет в Измайлове уток. Так путешественники и застряли в старой столице, бог знает, до каких морковкиных заговинок. Когда ещё благородию прискучит истреблять бессловесных тварей?
Скитальцы сняли номер на постоялом дворе вдовы Корольковой и, как мухи в патоку, погрузились в ожидание. Мора, с дворянской косой и во французских щегольских обновках, сперва затосковал, но потом, как нанёс визиты старым знакомым, оттаял, ожил и почти расхотел уже туда, за шлагбаум. Куда они там ехали…
А Лёвка гулять не мог, он сидел безвылазно в номере и следил за папи, чтобы тот не сбежал. Впрочем, Лёвка и не скучал. В Москве, то ли от безделья, то ли под влиянием гривуазного папи, в Лёвке проснулся художник. Он спёр или выпросил у хозяйки стопку бумаги и грифель и днями напролёт, сидя на окне, рисовал – гуляющих баб, и гуляющих куриц, и стайку извозчичьих телег на углу, и попика, бегущего по грязи, подобрав по-девически рясу. И люди, и звери, и вещи выходили у Лёвки с характерцем, с норовцом, с приметными узнаваемыми личиками, словно в каждом жила душа. А ведь по своей основной профессии Лёвка был ухарь, и наёмный гончий, и ночной, прости господи, тать – и вдруг с такой любовью и вниманием подмечал он мельчайшую чёрточку у божьих тварей.
Конечно же, узник папи не мог не перевернуть внезапное Лёвкино увлечение в свою ользу, вернее, для собственной забавы. Так кошка, не имея мыши, играет с клубком. И всё чаще, приходя под утро от московских приятелей, Мора видел, как сидят они вдвоём, Лёвка и папи, голова к голове, в свете дрожащей копеечной свечки. Папи что-то рассказывает Лёвке на смешном своём картавом русском, и Лёвка, по рассказу его, на жёлтом листе – рисует, рисует… И дело прошлое оживает под скрипучим грифелем, какие-то давние, ныне минувшие, папины приключения.
– А я ведь, грешным делом, полагал, что художество и татьба ночная – вещи несовместные. А, Лёвка?
Мора спросил это, и насмехаясь, и всё-таки терзаемый любопытством. Что такое рисовали они вдвоём, да ещё два вечера подряд?
– А папи говорит – весьма совместные, – флегматически отозвался Лёвка и почесал в голове. – Он и имя называл. Каравадзио. Живописец и тать. И ещё двух каких-то, я не запомнил…
– Дай глянуть-то, – взмолился Мора, – что вдвоём намалевали.
Был полдень, и папи спал – он всегда при возможности спал до трёх. По какой-то прежней своей селадонской привычке. И Море не перед кем стало держать фасон, сделалось можно и любопытствовать, и клянчить – ведь Лёвка был свой, не выдаст, не обсмеёт.
Лёвка с всегдашним туповатым равнодушием протянул товарищу дрожащие листы. Но Мора подозревал, что под слоновьей Лёвкиной шкурой сейчас трепещет нежное нутро творца – как-никак первый зритель.
– Не боись, – пообещал Мора великодушно, – ржать не стану.
На первом листе нарисованы были кушетки и стулья, но отчего-то меховые, лохматенькие, пушистенькие, словно пробивалась сквозь них трава. Спинки диковинной мебели увиты