Флоренций и черная жемчужина - Йана Бориз
Наступила весна, не принесшая счастья. Пред Тиной он притворялся, что забыл, что все шуткой явилось, не иначе. Нынче-де в моде такие бесцеремонности, что впору в петлю или в омут! Ну вот и он вроде из числа таковых модников. На самом же деле нутро поедом ело отчаяние, иссушало, не давало продыху. Любовь его свернулась кислым молоком, и оттого породилась изжога – язвенная, грызливая. Он и хотел к Алевтине и не хотел. Она манила своей непогрешимой красотой. Манила, да. Но и отталкивала при этом, явственно отталкивала, потому что прекрасному не в пример лучше проистекать бы из души, а у нее все от тела, от предательского блеска в глазах, от тонкости костной, от томности бледнокудрой.
И, как назло, с мечтой стеклянной, с заводиком его застопорилось, будто кто жадный накинул на идею узду и голосил очумелым, безостановочным «тпр-р-ру-у!». Поначалу казалось, что и согласие от губернских, и крестьяне малым числом, и наемники, и кредит, а как он только мизинчиком в ту сторону пошевелил, так препоны выросли турусами, горными хребтинами. В деле сем непростом нужна хитрость или великий ум, голова сродни той, что у Флорки Листратова на плечах. Но мануфактуре все равно следовало быть, а без того и самому ему не быть.
Но он сидел пнем, не двигался, потому что без Алевтины вроде ничего и не хотелось. Все помыслы мчались ретиво к ней, голубушке, – обнять, чтобы хрустнули косточки, зацеловать, чтобы разрумянились, раскраснелись щечки, поднять нежнейшую на руки и унести в светлое царство, коим правит сам Господь, а купно с ним святой Спиридон. Вот и не проворничал, маялся, шатался за ней, как бык, прикованный к цепи кольцом железным, продетым в ноздри. Бык тоже, вместо того чтоб землицу пахать, шастает по окружности, а в центре жердина вколочена. Или даже столб. Его столб – это Алевтина, а поле оставлено без работника.
Беда его не пришла в одночасье, беде предшествовало нечто невообразимое. Он ведь неотступно следил за ней, хоть и отрекся в одночасье, и не жалел о том, и прочая-прочая. М-да, следил, сам себя стыдясь. Любопытно тоже становилось от всего, что примечалось, вроде и не расстались они навсегда, и не все еще потеряно для него…. М-да, тогда казалось, что не все потеряно, хоть и все уже было сказано меж ними, да и без слов понятно, что Тина не та самая, что ее юдоль жалкая, попрошайная, его же – широчайшая, всеобъемлющая. Зачем ему она – та, на чьей голове апостольник не удержится, а скатится в грязь да измарается? Зачем ему порочная, глупая, вздорная, слепая и глухая? Меж тем без нее он не мог.
По весне слухи донесли, что Тина сдружилась с Александрой Семенной Елизаровой. Александрин – красавица не хуже, а может, и лучше, к тому же из богачей и моложе летами. Александрин – это простительно, это ладно. Однако там и Антон: притворился раненым, притащился домой и сидит, собираючи вкруг себя праздных. Оттуда и пошло нутряное гниение: Антон и Алевтина, Алевтина и Антон… Свербело, зудело, пожирало с шипением и рычанием. Он приглядывался пристальнее, и мнилось, что узрел. Оно не было предметом, или фразой, или даже услужливо поданной рукой без перчатки. Оно лишь сиянием в очах обозначалось, да склоненной ниже положенного головкой, да улыбкой робкой, мечтательною.
Он ведь не дурнем уродился, не соломой пустой набитый; он рассекретил, что да к чему. Разве трудно заметить, что Антон – он из богатеньких, хоть и никчемный, все по верхам да ради смешков. Инда и она не семи пядей, коли не разглядела. Парочка препротивная, надо сказать, а все же… И он ждал, что вот-вот объявлено будет о помолвке, но те все не торопились, тянули. А после стало ясно, что и не тянули, что меж ними все давно уже пылает, бушует, расцветает буйными кипарисами и папоротниками, мандрагорами и орхидеями. Не так чтобы совсем ясно, прочие даже и не думали догадываться, но он-то не всякие прочие, он узрел. М-да, узрел и все равно сомневался, потому что не могло такого быть. Хотя… именно так и могло, даже должно было, иначе бы она не отказалась от него самого вместе с его мечтами и его бескорыстной любовию. Отвергнутым он сделался единственно ввиду иного, более завидного жениха. Она ведь корыстолюбица, жабица гадкая, только ликом прельстительна, более ничего в ней стоящего, ценного, одна мякина. И даже отвратительна стала ему тем… М-да, отвратительна и все равно притягательна…
Те двое встречались тайком, а он знал. Не то чтобы соглядатайствовал так уж пристально, больше сердце свое изнывающее слушал. И все-таки следил, да, позорно следил, апостольником белейшим прикрываясь. И выследил. Прямо-таки выследил, как лазутчик какой или сказочный удалец. Но сам себе не удивлялся, знал ведь про себя, что не дурнем уродился, не пустой соломой набитый.
И вот она – самая четвертая беда. Так вышло, что коляска, запряженная замечательными елизаровскими скакунами, остановилась аккурат неподалеку от его убежища, куда он прятался, притворялся, что не следил, когда сам следил. М-да, неподалеку остановились. Отчего? Кто надоумил ли, подсказал ли? Не иначе как Провидение… Не остановись, так и не случилось бы той самой страшной беды. А так – остановились, и теперь уж апостольник его испачкан, отмывать же – много трудов и долгонько, непостижимо долгонько замаливать, если вообще можно такое замолить. И даже подслушать обрывки беседы удалось ему, так близко подобрался: зверем чутким крался, червем земляным полз. Слова ужалили хуже ядовитой змеюки: Алевтина упрашивала Антона жениться на ней! Упрашивала! С ее-то небесной лепостью, с ее-то живым и гибким умом, с ее-то грацией, воспитанием, хорошей фамилией. И все равно упрашивала, а тот вроде и не желал. Как так? Разве можно не желать сочетаться священными узами с той, кому принадлежит сердце?.. Или не принадлежит? Или все это ложь? Самому бы ему от таких ее слов сделалось лучисто и хмельно, и запеть бы он посмел, хоть к музыке без склонностей. Если бы она к нему, он бы… Ах!..
Антон вышел наружу и спрятался, убежал. Что думал себе? Зачем сбежал? Дурак ли?.. Но сам он тем часом не выдержал и прокрался к дверце, из которой проклятый любовник минутой ранее выпрыгнул резвым зайчонком. Дверца так и осталась незакрытой, так что ни скрипа, ни шороха от шагов его, ни позвякивания шпор, кои он предусмотрительно оставил, приторочил к седлу, – ничего. Он сел на