Рыбий глаз - Александр Львович Иванченко
12
Он вскопал еще себе по-лагерному перед забором полосу, обнес ее колючим штакетом. Так устраивался в лагере «предзонник» — запретная зона. Землю он проборонил мелкими деревянными граблями и ни Ирке, ни свиньям ходить туда не разрешал.
По вечерам, когда замолкали в сарае свиньи и Ирка безмятежно спала, он выходил на нагретое за день крыльцо, как-то пугливо, не по-хозяйски озирался, подкрадывался ползком к штакету — и вскакивал вдруг в свою «запретную зону». Потоптавшись там немного, он в два прыжка преодолевал гряду, а затем перемахивал забор.
Совершив «побег», довольный, он курил за оградой и возвращался домой через калитку. Он делал наконец со страстью то, о чем так долго и так напрасно мечталось ему в лагере по ночам, по холодным и мокрым чердакам. Сделав же это, он, облегченный, ложился спать.
Утром он надевал на себя ватник, хватал Пирата за цепь и пускал его по вспаханной затоптанной полосе, по собственному своему следу, и Пират, понимая, что от него требует хозяин, тащил его за собой, рычал, рвал из его рук повод, вынюхивал, пригнув лапы, чернозем и вдруг с неподдельной злобой прыгал хозяину на горло, но тут же, сваленный сапогом в живот, отползал. Пират визжал, заискивал, извинялся, но хозяин, потеряв к нему всякий интерес, лишь что-то угрюмо свистал и вправлял выхваченные лохмотья.
Ирка сидела в посылочном ящике на крыльце и отчаянно хлопала в свои звонкие ладоши: ей тоже нравились эти суровые игры.
13
Он отводил Пирата на место, заборанивал граблями потревоженную землю, выносил Ирке слоеного с салом хлеба, а сам ложился в сапогах на кровать и поворачивался на бок к стенке. Он ложился вспоминать свое прошлое — оно у него, как у всякого, было, и Ирка не мешала ему…
Он жил тогда вместе с матерью, работал на шахте каталем. На фронт его, как и многих у них в поселке, не взяли: шахтерам была бронь.
Наверное, он всегда был невесел, друзей у него не было, и особенных компаний он ни с кем не водил. В получку он шел к поселковому ларьку, аккуратно, «из горла» напивался возле него и отправлялся спать. Не то чтобы он любил горькую, но так делали все. К тому же он никогда не делал никаких покупок, а потратиться ему хоть на что-нибудь да хотелось. Все деньги он отдавал матери.
Мать у него была жадная, скупая. Воевавшему на фронте отцу она за всю войну отослала пару гнилых овечьих носков да несколько тощих писем. На письма она тоже почему-то скупилась, хоть треуголки ходили бесплатно. Может быть, экономила бумагу — она всегда писала отцу на клочках и обрывках, а если случалось писать на целом листе, то всегда жалась на нем по углам, а лишнее отгибала и отрывала. Но, может, просто слова у нее были все на учете: старуха была неразговорчива. И даже когда пришла на барак похоронка, она ничего не сказала, а лишь подумала про себя: «Ну вот, теперь слов с меня никто никаких требовать не будет» — и замолчала совсем. Он был ей нелюбимый, взял ее в девках насильно, но отец приказал: живи — и она жила.
Когда сын приходил хмельной, она стаскивала с него тесные сапоги, с трудом закатывала его на деревянный лежак и вынимала у него из карманов деньги. Деньги Пудов всегда рассовывал по всем, сколько у него их было, карманам — не то чтобы у него было слишком много денег, но просто так было надежней: если до дома он не доходил и сваливался где-нибудь в канаве, то вытаскивали обычно у него только из одного кармана, до других же попросту не добирались.
Мелочь прятала старуха в икону. Открыв стеклянную тяжелую дверку, за которой спасался Николай-угодник, она совала деньги за оклад, за желтое медное сиянье, во всякие щели. Бумажки же хоронила в сундуке.
Куда она берегла их? Он никогда у нее об этом не спрашивал. Знал только ее жадность и ненасытность, от жадности у нее сводило над деньгами руки.
И на старости не могла она дать себе покоя. Все ходила, выгадывала, хлопотала, выкраивала свою потную копейку. Даже теперь, на пенсии, она мыла по соседям полы, моталась с чужим барахлом на базар, продавала картошку. Ему тоже не давала бездельничать.
— Ый-и, грамотей… Не зачитался еще? — выхватывала она у него журнал и бросала за печку. (Все чтение Пудова было четыре номера журнала «Охота».) — И што у вас сёдня за работа такая… Па-а-думаешь, шактеры! Знаем мы! Отпустят да вытащат — вот вся ваша работа. Ша-а-ктеры…— Она разумела их недолгую короткую смену, сама она работала от зари до зари.
— Ну, ты, старая, у меня все знаешь. Вот спущу тебя как-нибудь — покатаешь,— отвечал он, оскаляясь.
— А што? Давно б туды к вам съездила, да баб-то, я слышала, туда не пущают ?
— Не, не пущают.
— А в войну-то небось работали…
— То в войну. Счас не война.
— Да война-то только вчерась кончилась, баб-то небось еще не выпустили.
— Не, счас все по-другому.
— Во-во. Вы там не в халатах белых, мол, работаете?
— Ага, в них.
— Эдак и я б могла,— вздыхала старуха, утомленная этим продолжительным разговором.— То-о-оже мне шактеры… Вас бы за сиськи подерьгать заставить — не за женские. Да цельный день.— Старуха работала раньше дояркой и тяжелей себе работы не представляла.— Давай в лес, нече бока пролеживать.
И она гнала сына в лес.
Он вздыхал, вставал со своего дерматинового лежака, закидывал за спину пайву и брел в тайгу за ягодами. В лес он ходить любил и даже в плохую погоду ягодничать не отказывался.
Брал он клюкву, бруснику, морошку, ходил по болоту вплоть до заморозков, а клюкву, случалось, брал из-под снега и даже когда растает, весной.
Особенно он любил брать клюкву. Бралась она охотно, быстро, и хотя и росла в одиночку, но была крупная, как хорошая украинская вишня. Она дрожала и колыхалась на трясине, на зыбкой болотной скатерти, рдяно высвечивала в коричневом плюшевом мху, пряча свои недозрелые бока. И можно было отдохнуть на мягком сыром ложе, найти в багульнике широкое глухариное перо и долго водить