Есенин - Василий Берг
12 мая 1922 года в Берлине состоялось первое зарубежное выступление Есенина, устроенное эмигрантским обществом с громким названием Дом искусств. «В Доме искусств заблаговременно предупредили, что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан “обещали быть” на очередном собрании в пятницу, – вспоминал писатель Глеб Алексеев (Чарноцкий). – И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. Все те же безукоризненные проборы, а под ними печать, о которой еще Гейне обмолвился: “это надолго”, необыкновенно стильные девицы, издатели – пестрая, жадно высматривающая лава в ловких пиджаках, меценаты, просто родственники – едва уместясь, все это шумело, сдержанно волновалось, пыхтело сигарами, пахло дорогими духами и человеческим потом. А лицо у всех было одно – захватывающее, жадное, молчаливое от волнения – вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, “тонкости”, полутень, нюанс ушли из нее – зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. И в эту толпу для чего-то читал А. Ремизов о земной жизни святителя, читал я “Чашу Св. Девы”, гр. А. Толстой о Гумилеве, о его последних днях. Кому это было нужно? Снисходительно послушали, похлопали, позевали, встали, чтоб расходиться, когда председатель Дома искусств поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец приехали.
И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице – свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая – кого? – но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук – мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: “Интернационал!” – пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали, пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком “любви к искусству” толпа раскололась – намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал “сволочь”, – потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься – еще мгновение. И вот я видел, как он победил.
– Не понимаю, – сказал он громко. – Чего они свистят… Вся Россия такая. А нас… – Он вскочил на стул. – Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца…
И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку…»
От следующего выступления, уже объявленного, Есенин отказался – кураж пропал.
Эмигрантская публика была пестрой, напоминающей лоскутное одеяло. Одни видели в Есенине большевистского агента, другим его лирика служила бальзамом во время приступов тоски по родине, третьи морщили носы: «фи, крестьянский поэт!», а четвертые надеялись, что за первой «ласточкой» потянутся и другие – надо же налаживать культурные связи, в конце концов. Есенину хватило считаных дней и одного выступления для того, чтобы понять необоснованность своих былых надежд. «Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного в литературных кругах, – сообщает Есенин Мариенгофу. – Издам на английском и французском… От твоих книг шарахаются. Хорошую книгу стихов удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной…»
Кое-что все же удалось пристроить в печать, но не за этим же ехал за границу Есенин, а за мировой славой. Наивность его может показаться удивительной, но давайте вспомним про таинственного варшавского Лившица, про традиционную склонность к идеализации Европы, а также про то, что успех не только окрыляет, но и кружит голову, и затуманивает взор… Есенинское творчество сугубо русское, национальное, народное, исконное-посконное. В переводах стихи Есенина много теряли. Ну разве без потерь можно перевести хотя бы вот это:
Пахнет рыхлыми драченами;
У порога в дежке квас,
Над печурками точеными
Тараканы лезут в паз.
Вьется сажа над заслонкою,
В печке нитки попелиц,
А на лавке за солонкою —
Шелуха сырых яиц.
Мать с ухватами не сладится,
Нагибается низко,
Старый кот к махотке крадется
На парное молоко…
Но Есенин, не владевший никакими иностранными языками и никогда не занимавшийся переводами, мог считать, что его «рыхлые драчены»[39] можно без проблем переводить на иностранные языки.
«Однажды я спросила, с чем связано такое его [Есенина] желание перевести стихи на английский, – пишет в воспоминаниях полячка Лола Кинел, бывшая переводчицей у супругов.
– Неужели вы не понимаете? – возмутился он, удивленный таким вопросом. – Сколько миллионов людей узнают обо мне, если мои стихи появятся на английском! Сколько людей прочтут меня по-русски? Двадцать, ну, может быть, тридцать миллионов… У нас все крестьяне неграмотные… А на английском! – он широко расставил руки, и глаза его заблестели. – Каково население Англии?
Мы начали считать по пальцам: Англия – сорок миллионов; Соединенные Штаты – 125; Канада – 10 миллионов, видимо, так, хоть я и не была уверена. А еще Австралия, Новая Зеландия, Индия!
Лицо Есенина светилось, глаза сверкали.
– Сергей Александрович, – осторожно сказала я, ведь вопрос был весьма серьезен, на чаше весов – целые миры! – Я бы предпочла, чтобы вас читало меньше людей в оригинале, чем весь мир в переводах. Перевод никогда не будет соответствовать вашим стихам, никогда не будет так красив и звучен. Это будет