Вербы Вавилона - Мария Воробьи
Позже Шемхет думала, что хорошо, что она не знала. Хорошо, что она не успела. Ведь если бы она пошла к Рахили, зная о том, что потом произойдет, то оскорбила бы свой дух соблазном бежать. Соблазном, с которым бы пришлось слишком долго бороться.
Нериглисар спросил у гадателей, астрологов, пророков: как следует ему поступать, чтобы царствие его из годины бед превратилось в лета изобилия?
Пять из шести гадателей сказали ему, что он делает все правильно, но шестой, покачав головой, сказал, что богиня любви и богиня войны Иштар отвернулась от города и от царя.
– Как может быть такое, – спросил Нериглисар, – если она приходила ко мне во сне перед тем, как я взял власть, и обнимала меня жадно, и обхватывала туго своим лоном, и голову мою сжимала между налитыми грудями, и шептала мне на ухо, как смертельно оскорбил ее Амель-Мардук. Вылизывала меня языком, как львица – льва, велела мне пойти и убить его?
Шестой гадатель сказал, что не знает ответа, велел принести ему черную птицу, черного ягненка и черного поросенка. Всех их он зарезал на закате и долго смотрел на их внутренности, а после спросил царя, знает ли тот, чем Амель-Мардук оскорбил богиню?
– Нет, – ответил Нериглисар, – но чем бы он ни оскорбил ее, я смыл это оскорбление кровью.
Пять гадателей, завистливые, словно стая голодных птиц, стали нашептывать царю, что нечего верить шестому, раз его предсказания не подтверждаются ими, и он один говорит об обиде богини. Прости, государь, он дурачок у нас, такие, как он, позорят благородное дело гадателя! Не плати ему денег, государь, отведи на плаху!
Милостив был царь, каждому из пяти по три полоски серебра дал, а шестому ничего не дал, посмотрел сквозь него, и от этого взгляда шестой покрылся мурашками.
Но время шло, а царство не ладилось: все решения, что принимал Нериглисар, все решения, что Набонид одобрял, – такие выверенные, такие умные решения – вели только к горестям и бедам. Как во время голода народ друг друга подавил, хотя царь велел дать всем хлеба, так дальше и шло.
Высоко поднялся отец-Евфрат, разлился больше обычного, омыл берега при входе в город. Там, на левом берегу, было старое кладбище. Когда его строили, река текла еще не так близко, но после многочисленные каналы изменили ее русло. Кладбище оставили и больше не хоронили на нем. А берег потихоньку подмывался и подмывался. И этой весной Евфрат так размыл его, что поплыли тела по воде.
Увидела это одна умалишенная, набрала тройку детских черепов и один собачий, завернула их в пеленки, положила в суму, носила всюду с собой, Вавилон им показывала. Масло растопленное им лила, молоко и говорила:
– Ешьте, ешьте досыта, пейте, пейте от пуза, не лопните! Голодно вам было, холодно, а ну как я вас к груди прижму, а ну как я вас накормлю!
Плыли тела по верху реки, уродливые, вспученные, плыли кости по дну реки, тащило их течение, выносило на берега. Там их находили собаки, грызли, с обезумевшими глазами потом кидались друг на друга, на людей облизывались.
Айарту ходила с платком на лице, не снимая его: ей отовсюду несло трупным запахом. Воду она пила маленькими глотками, иначе сильно тошнило.
Брали люди воду из колодцев, а вода-то была речная. Пили ее, купались в ней, стирали в ней. Бредили ночами, говорили другими голосами, страдали от давно минувшей боли, плакали о любви, что много веков назад обратилась в пыль. Становились не собой, а другими – мертвецами. Помнили их радости, помнили их скорби. Но ладно бы радости, ладно бы скорби!
Смерти помнили.
По закатам умирал Вавилон: на закате падали в судорогах на землю, хватали воздух жадно губами, как утопленники, бегали, как пламенем объятые, хватались за сердца, шарили слепо по земле, как обезглавленные – головы искали.
По закатам тонула жрица Шемхет, связанная по рукам и ногам, засунутая в мешок, жена неверная. Черные кудри ее, как живые, опутывали голову. И чудилось ей, будто рядом с ней, только сильнее, бьется возлюбленный ее – тот, ради кого она презрела супружеское ложе и святость брака попрала. А сверху, чудилось ей, смотрел на нее муж, который любил ее и рад был бы простить ее. Но, простив ее, и обидчика должен был простить – а этого он не смог. Сильнее любви ненависть оказалась.
Смотрел, как обоих утопили. А потом пошел прочь, не зная куда, и повесился на перекрестке на столетней вербе.
По закатам Аран ногтями себе горло раздирал, все хотел невидимую веревку снять, но жить не хотел – жизнь при том не мила ему была. Днем Адда-гупи вздыхала, мазала горло ему целебной мазью, но вечером он заново все сдирал – так, что и кожи целой не осталось.
Хорошо было закатными вечерами Адде-гупи, она все спала, и снилось ей, что никак она проснуться не может.
Валтасар сворачивался клубком, все тянул себе на живот: и ткани, и щиты, и доски. Казалось ему, что он копьем пронзен, и сквозь пробоину внутренности его глядят.
Набонид безголовым ходил.
Айарту сидела возле отхожего места и чувствовала, что ее вырвет, – думала она, что умирает от холеры. Но ее никак не рвало.
Металась Убартум по кровавому родовому ложу и все кричала, и звала, чтобы ребенка, ребенка ей подали. Пусть бы она взглянула на него, раз умирает, пусть она умирает – но он-то жив! Пусть бы успела поцеловать бескровными губами! Дочку, живую дочку! А потом понимала – привиделось. Не было ни крови, ни ребенка. Ей бы обрадоваться, но она почему-то не радовалась.
А как Нериглисар страдал, о том никому не было ведомо – он дверь золотым ключом запирал.
Один только пьяница, вошь кабацкая, не бредил закатами: мыться он много лет не мылся, воду не пил, воды не касался. Раз прошелся по Вавилону на закате, поглядел на всех и пить навсегда зарекся.
Многими смертями страдал Вавилон, подходи да бери на закате город, смертью охваченный.
По утрам собирались, в глаза друг другу не глядели. Впрочем, никто и не знал, кто как умирает, потому что каждый в одиночестве свою смерть встречает.
Взмолились жрицы пресветлой госпоже Эрешкигаль: сними с нас, окаянных, заклятие и муки ежедневной смерти.
Истуканом стояла статуя прекрасной Эрешкигаль, глуха была к мольбам, нема была. Никогда жрицам не казалась она такой безжизненной – камень камнем.
Тогда жрицы разошлись по городу. Смотрели на хмурый предсмертный город. Искали причину, искали избавление. Входили в дома бедные, входили в дома богатые, в храмы и таверны. Развертывали пеленки, поднимали половицы, ворошили горы мусора. Ничего не находили. Одна Айарту говорила, что мертвечиной пахнет.
Ничего не нашли жрицы, а нашел старый солдат: свежий труп у реки. Купца на дороге убили да на старом кладбище втихомолку закопали.
Собрались жрицы над телом, безобразным, безродным, безымянным. Схоронили.
И ветром повеяло с востока, легким, светлым, запах цветов каких-то принесло. Тень на людских лицах стала меньше. Поняли, наконец, в чем дело.
Пришло веление от царя: плавать по реке и мертвечину вылавливать, хоронить по обычаю.
Три дня берега шерстили. Те тела, что далеко уже уплыли, издали благословили: Шемхет опустила руки в Евфрат, прошептала воззвание к Эрешкигаль. Как река взяла, так и унесет, принесет им, упокоит их. Возьми, река, отдай, река.
Отобрали у умалишенной ее суму, вытащили черепа, закопали их на новом кладбище вместе – три детских и один собачий. Так она ночью руками разрыла могилу, завывая, будто псица, и к груди их прижала. Тогда ее заперли, а черепа снова закопали – в другом месте. И спешно над ними Шемхет совершила погребальный обряд, и собаку умершую закляла: детям мертвым верно служить, быть проводником, защитником, другом.
Ожил Вавилон. Стали без содрогания вечера встречать, без страха. Не бежали в сумерках домой, чтобы муку смертную в одиночестве претерпевать.
Но помнили – долго, помнили – крепко. Нежнее друг к другу стали, смертных приговоров не выносили, до первой крови дрались.
Потом забыли, конечно.
Люди! Люди, как есть люди.
Но Нериглисар,