Черный Спутник - Елена Леонидовна Ермолович
– А что во рту осталось? – спросил непосредственный Мора. – Штырьки?
– Корешки. Лучше тебе не видеть. И мне бы лучше не видеть, не рвать сердце, да надо. Хирург мой навеки утрачен, приходится всё самому, самому. И знаешь, странная закономерность – когда поёшь, клей отчего-то скорее сворачивается.
– Иллюзия.
– Давай проверим… – Папи взял свою колбу щипцами и вознёс над огнём. – Спой что-нибудь. Я знаю, ты можешь не хуже меня.
– Был жених, король Луи,
Но он оказался слишком хорош.
А гвардеец Шубин –
Он то, что нужно… – пропел Мора вполголоса по-французски, и клей в склянке благодарно взбурлил.
– Вот видишь! А что за песня такая, откуда?
– За эту песенку мне ноздри в Москве и вырвали, – сознался Мора. – А чья она, да бог весть. Вроде бы пажа Столетова творение.
– Ты возненавидишь меня, если я признаюсь тебе, кто в самом деле её автор, – папи чуть притушил пламя и повыше поднял колбу над огнём, – пиит Столетова только получал за неё кнута, оттого что перевёл на русский, но я почти не знаю по-русски и не помню, что из этого вышло. А французский оригинал – он мой.
– Всё вы врёте, – не поверил Мора.
– Как знаешь. Ну вот, ещё почти час клею предстоит коптиться. Заменишь меня попозже, когда устанет рука?
– Штатив поставьте.
– Сломал…
Мора усмехнулся и взял у папи щипцы его и колбу. Ему даже нравилось, когда папи весёлый и добрый, редкая удача в сравнении с всегдашней меланхолией.
– А тяжело вставные зубы делать? – спросил любознательный Мора.
– Тяжело только собственные зубы подпиливать и вытравливать мышьяком, – проговорил папи, припоминая. – Целый год, наполненный болью и флюсами. Содрогаюсь, как вспомню. Зато, когда за мною пришли, я снял с себя всю эту фарфоровую роскошь, и явился в крепость а-ля натюрель. Папа нуар как увидел эти жалкие корешки, столь впечатлился, что на радостях не велел меня пытать. Мы были соперники с ним, два первых петиметра, даже заказывали платья у одного портного. И тут эта жалкая картина – он решил, что мне выбили все зубы при аресте, благо крови и в самом деле было на мне изрядно.
– А папа нуар – это кто?
– Ушаков.
– А-а… А покажите корешки?
– Ни за что! – и папи даже прикрыл рот ладонями.
Он присел на подоконник, на самый краешек, как бабочка на цветок, раскрыл табакерку и приложился опять к своей отраве, каждой ноздрёй по разу. Глаза его вспыхнули, заблестели. Мора сказал укоризненно:
– Папи, вы губите себя.
– Не зови меня так, я не римский понтифик. У меня есть имя.
Он убрал табакерку, обнял себя за плечи и неотрывно глядел на огонь – как тот танцует.
– Мне не выговорить ваше имя, – пожаловался Мора.
– Зови краткой формой – Рене.
– Это женское имя.
– Дурак! Рене Анжуйский, Рене Картезиус… Что они тебе, дамы?
– И отчего вы, остзеец, вздумали именоваться по-французски?
– А отчего ты, француз, именуешься цыганским Морой? Прихоть, игра ума. Да и выбора у нас, тогдашних, не было никакого – или по-французски изволь, или по-русски, а я русский язык не терплю, да и нет у них в именах ничего похожего. Вот Роман, ну представь – и это был бы я…
Мора представил. И ничего себе, звался бы как книжка. Зря он не стал…
– Рене, – повторил он, пробуя имя на языке. – А как к вам вернулись ваши зубы? Если вы оставили их дома перед арестом?
– Я оставил их своему хирургу, и тот потом привёз мне эти зубы в ссылку. Он полгода вымаливал у Сената разрешение на отъезд. Он много чего ещё мне привёз – и драгоценности, и письма. Мой прекрасный казначей. Он так любил меня, так был ко мне привязан, мой доктор Климт…
– Я иное помню. Не этот ли доктор так вас ненавидел, что готов был убить и убил бы, если б вы прежде с Лёвкой не уехали?
– Мы поссорились. Я же говорю, Бартоло очень, очень был ко мне привязан. Он десять лет копал подземный ход из моей тюрьмы. Для меня и для себя. Он так хотел, чтобы мы бежали с ним вместе, но я всегда отвечал, что мне не к кому бежать. Незачем и не к кому. И сам в это верил… А потом мой герцог ответил на моё письмо, и мне сразу сделалось к кому… Только вот и Бартоло стал мне больше не нужен.
«Вот говнюк!» – подумал Мора, простая душа, и даже сказал вслух:
– Теперь я понял. Правильно он вас хотел того…
– Кабы было всё так просто… – Рене вздохнул, прижал пальцы к вискам, и глаза его, влажные, уже плачущие опием, сделались как будто раскосыми. – Любовь, она как талант к алхимии, или есть, или же нет. Ты вот бьёшься, бьёшься, а реакции у тебя не идут, а мне с рождения всё это дано – амальгамация, наслоение, перегонка, ректификация – я знал, как всё это делается, кажется, и не ведая ещё самих этих слов, и даже прежде, и не ведая ещё никаких слов…
«Говнюк, – подумал Мора ещё раз, – язва».
– Дай я возьму у тебя колбу, у тебя рука дрожит, ты устал… – Рене подошёл и взял из его руки щипцы с колбой. – Я обидел тебя, мой друг, мой тюремщик, прости, прости… Это вечная моя история, и с Бартоло, и с тобою, и с Гасси. Меня так любят сперва, и поджигают миры, и бросают к моим ногам, но потом непременно желают меня убить – оттого, что мне нечего дать всем вам взамен, за вашу любовь, я пустой человек без сердца.
– Но я совсем не люблю вас, папи, – буркнул Мора.
Ещё этого не хватало!..
– Рене.
– Рене, – согласился Мора и машинально поднял повыше его манжет, чтобы кружево не полыхнуло от спиртовки.
На запястье Рене показались шрамы, чёрные, как острожные пороховые клейма, на его очень белой коже.
– Это вам от доктора досталось? – спросил Мора, придерживая Рене за запястье.
– Нет, это досталось мне от Гасси… – Рене хотел было улыбнуться, как прежде, но вовремя спохватился и прикусил губы. – Прости, чуть не напугал тебя своим оскалом.
Мора многое повидал прежде, до встречи с Рене, и он привык, что опий делает поклонников своих старее и хуже, а у Рене, у прекрасного грешника, отчего-то как будто фонарик вспыхивал внутри и даже глаза начинали светиться, как у кота. И сейчас, когда он так улыбался, беспомощно прикусывая губы, уже совсем не хотелось на него злиться.
– А я