Дневник русской женщины - Елизавета Александровна Дьяконова
А между тем я в художественном смысле очень малообразованна, как все русские. Но что-то инстинктивно влечет меня к старинным вещам, гравюрам, книгам, к старинному жанру… и я подолгу засматриваюсь на старую итальянскую живопись. Люблю Теньера, люблю фламандцев; люблю подолгу вглядываться в эти изображения повседневной, обыденной жизни, и воображение переносит в прошлое – воссоздает его, и люди становятся как живые. Так лучше понимаешь историю. Десятки лекций не стоят прочтения одного старинного документа, старинных гравюр. Ведь главное что? – уметь понять, уметь перевоплотиться в этих исчезнувших людей, и тогда вся эта прошлая жизнь станет понятной, а также и то, почему они жили, думали, действовали так, а не иначе.
На лекциях Lemonnier показывает массу фотографий, гравюр, книг, и я не в силах отказаться от этого удовольствия. А заниматься серьезно все же не могу… сил нет.
15 января
Чтобы хоть немножко развлечься, пошла к Сорель.
Она живет недалеко от Observatoire, – прекрасный тихий квартал, близко от Люксембургского сада. Я поднялась во второй этаж тихой улицы Leverrier – она сама отворила дверь.
– А, очень-очень рада! – все так же приветливо улыбаясь, заговорила Сорель, вводя меня в небольшой, изящно меблированный салон. – Садитесь, поговорим. Мужа нет дома, и я одна.
Я с любопытством осмотрелась кругом. Ведь я была в первый раз в парижской квартире. Большие окна, сверху донизу покрытые кружевными занавесками; мягкие диваны и стулья; ковры на полу – очевидно, чтобы было теплее зимою. Все просто и вместе с тем изящно. И сама Сорель в элегантном парижском туалете казалась еще красивее, чем прежде.
Она подложила дров в камин и жестом пригласила меня сесть к огню.
– Ну, как вы поживаете? занимаетесь? А мне так вот некогда, пока нынешний год кормлю свою девочку.
– Сколько ей месяцев? – спросила я.
– Пять. Она теперь спит, и я не могу вам показать ее. А-а-х, как я устала! Сегодня ночью она была нездорова и плакала… я до шести часов не спала…
Сорель устало потянулась в кресле… но все лицо ее освещалось улыбкой полного, безмятежного счастья. И она начала рассказывать мне о том, как встретилась с мужем, как вышла замуж. Среди ее оживленного рассказа раздался звонок, и в комнату вошел красивый брюнет с матовым лицом и чудными темными глазами.
– Мой муж, – представила его Сорель, и невольная нотка счастливой гордости прозвучала в ее голосе.
И было чем гордиться. За такого пошла бы всякая женщина. Кроме красоты, в его лице, манерах, тоне голоса было что-то неотразимо привлекательное, простое, – что-то напоминающее русского интеллигента из южан.
– Очень рад с вами познакомиться, mademoiselle; жена уже говорила о встрече с вами. Надеюсь, вы будете бывать у нас так, запросто, – не правда ли? А меня сейчас извините… Я зашел только на минуту. Где бумаги по делу Голье? там на письменном столе лежат? – обратился он к жене.
– Да, там. Так ты к обеду вернешься?
– Да. До свиданья, – протянул он мне руку и быстро прошел в кабинет.
– Извините, я сейчас вернусь, – сказала Сорель, уходя за ним.
Я осталась одна в гостиной.
Эта пара действительно могла считаться исключительной.
Они сошлись с двух концов Европы в Парижском университете, оба одних лет, оба южане; оба красавцы, талантливые, интеллигентные писатели-социалисты. Они точно созданы друг для друга, и всякий, кто их видит, – невольно поражается таким счастливым совпадением обстоятельств. Точно судьба, создавая столько несчастных браков, – решилась вдруг сделать человеку подарок – соединить мужчину и женщину, в которых бездна всяких достоинств, начиная с внешности. Счастливы те, на чью долю выпало быть таким подарком!
Я так задумалась, что и не заметила, как вошла Сорель.
– Нельзя говорить хорошо о своем муже, но я, право, скажу, что это редкий человек. Он такой идеалист, никогда не идет на компромиссы с совестью… Вот сейчас, например, куда он пошел, как вы думаете? К одному депутату, хлопотать по делу рабочего… Или, например, ему предлагают выставить на будущую сессию свою кандидатуру в Вала. Но он отказывается: из принципа не ставит свою кандидатуру там, где уже есть другой кандидат-социалист… для единства партии. Нет, право, другого такого нет…
И Сорель заговорила о своей девочке, как она растет, как она думает воспитать ее… Она говорила, время летело; я просидела часов около двух… И за все это время Сорель ни разу не спросила обо мне, как мне живется, что я делаю… Точно только у нее есть жизнь, а у меня ее нет…
Да это и правда, в сущности, – есть ли у меня жизнь! А Сорель так поглощена своим личным счастьем, что ей ни до кого дела нет…
20 января
Это состояние становится невыносимо. Пойду опять туда, в Сальпетриер, к одиннадцати часам.
И консьерж, как цербер, охраняющая вход, остановила:
– Кого вам?
– Monsieur Lencelet.
– Корпус «С», первый этаж, зал направо.
Я прошла на третий двор, поднялась по грязной лестнице, отворила дверь направо и… к величайшему своему удивлению, очутилась прямо в палате. Каким образом в такое холодное время года больные не простужаются от притока воздуха прямо с улицы – уму непостижимо.
Большая палата была вся выкрашена голубовато-серой краской; белые постели, высокие, выше, чем у нас, с отдернутыми занавесками – были все заняты больными. У меня защемило сердце при виде этих несчастных женщин. Хорошенькие и некрасивые, молодые и старые – но все лишенные разума, – они сидели, читали, вязали, тихо разговаривали, а некоторые просто лежали неподвижно, тупо смотря в потолок.
Тихо и плавно двигаясь, точно неся осторожно на голове свой черный тюлевый чепчик с лентами, подошла ко мне надзирательница.
– Подождите немного, monsieur Lencelet сейчас придет.
Я села у стола и развернула газету. Вся обстановка и вид этих несчастных угнетающе действовали на меня, и я не смела поднять глаз от газеты. И когда я решилась наконец посмотреть – увидела, что надзирательница ходила с ним по палате.
Они медленно переходили от одной постели к другой; по мере того как кончался обход и оба они приближались к столу у дверей, – обрывки фраз явственно долетали до меня.
На первой от дверей кровати лежала пожилая женщина, которая, едва увидела его, горько заплакала и стала на что-то жаловаться.
Я прислушивалась напрасно. Ничего нельзя было расслышать сквозь рыдания. Он что-то сказал ей; больная отрицательно покачала головой и расплакалась еще больше.
Мне вспомнилось, как Бабишева поражалась грубостью здешних врачей в госпиталях, – и стало страшно: что, если он, выведенный из терпения этой бесконечной жалобой, – вдруг резко и грубо оборвет ее.
Я чувствовала, что если только он так сделает – уйду сейчас же и