Дороги - Белла Яковлевна Барвиш
Из-за вас, моя черешня,
Ссорюсь я с приятелем,
Потому что климат здешний
На любовь влиятельный!
Голос у няньки низкий, красивый, сердечный.
— …А я, значит, другого полюбила и на Курочкина — ноль внимания. Не по мне он, видишь ли, легкомыслен больно. Только и знает: «Федя, давай!» Это он дружку своему, гармонисту. (Вроде нашего Ильи гармонист-то, медведь на ухо наступил.) Ну, Федя растягивает гармошку, конечно, а он, Курочкин, свое: «Без тебя, моя черешня…» Ох, матушки! На часах-то уж, гляди, обед! Давай-ка картошечки поджарим с лучком, любила ты ее маленькая-то… А там и на дойку нам с тобой скоро… — Нянька Тося, говорит ли, поет ли, смеется ли, а сама нет-нет да тревожно посмотрит на младшую сестру. Переведет взгляд на портрет, что висит над Машей. С него смеется беспечно муж Маши Сереженька, любимый зятек.
Вздохнет Антонида Степановна украдкой, дальше рассказывает. А руки быстро-быстро все что-то делают: чистят картошку, крошат ее, газ зажигают.
— …А я, значит, с другим-то, с любимым-то своим, пою эдак…
Тут Антонида Степановна в работе паузу делает, иначе не споешь с выражением:
На крылечке моем каждый вечер вдвоем
Мы подолгу стоим и расстаться не можем никак!..
— Курочкин ко мне, а я к другому…
И словно для себя одной неожиданно добавляет:
— На сцене-то так, а в жизни-то наоборот повернулось…
Думала, не услышит Маша, все равно ведь в одну точку уставилась, и что с ней делать, не придумать.
Но Маша слышала. Только все, что ни делалось вокруг нее, что ни говорилось, как бы не касалось ее.
Почему сестры не оставляют ее одну? Будто нет у них других дел да забот. Ничего так не хочется Маше, как побыть одной. Никого не видеть, никого не слышать. Сегодня с фермы тайком пораньше ушла… Это она и сказала вслух:
— Нянька, ты почему меня не ругаешь-то? Ушла ведь я. Вы пластались, а я ушла…
Но продолжала Антонида Степановна:
— Вот и поехали мы с этим спектаклем на районный смотр…
Шипела на сковородке картошка.
Теплый янтарный квадрат с пола передвинулся на диван, накрыл, будто лоскутным одеяльцем, поджатые Машины ноги, согрел их.
— …Сколько шуму было! Аплодисменты! (А нож-то у тебя, господи!)
Достала брусок, точила ловко, как точат литовки, ножик. Потом нарезала хлеба, прижимая булку к груди.
— Так некому наточить нож-то, — сказала Маша. — Хозяина нет.
Вздрогнула от ее голоса Антонида Степановна, однако виду не подала, рассказывала:
— …Ну, посмотрели нас и — на областной смотр живо. Приехали в область. Пели! Сами испугались, шибко уж себе понравились.
Маша знала эту историю назубок. Сколько раз сама просила рассказывать. Господи! Какое это было счастливое время: слушать няньку и представлять ее молодой и красивой. Маша увидела и себя в уюте и покое, с тайной надеждой на большую, такую же, как у няньки, будущую любовь. Кончилось все. Остановить бы няньку, нет сил слушать. Смолчала: самый радостный это краешек нянькиной жизни.
— Ну а был на этом смотре в самой главной комиссии руководитель народного хора. И высмотрел нас с Гриней. Ухажера-то моего неважнецкий паренек играл, да и пел так себе. Уехал потом, ты его не знаешь. А Гриню-то да меня пригласили в конкурсе участвовать. Многих тогда из разных районов отобрали… Вот пришли мы, ждем своей очереди…
Уже накрыла между тем Антонида Степановна на стол. Стынет картошка.
Неподвижная сидела Маша.
— …Спойте, говорят, свое любимое. Ну, Гриня как запоет! Так что люди во все двери стали заглядывать, кто это, мол, орет так. А он во всю головушку:
Всю-то я вселенную проехал,
Нигде милой не нашел!
Я в Россию возвратился…
А носить-то, кроме гимнастерки, шибко-то еще нечего было, хоть и шел уже сорок седьмой, нет, однако, сорок восьмой уж год. И медали не снимал с гимнастерки-то. Он поет, помню, а медали на груди: дзинь-дзинь. И такое, знаешь ли, Машенька, чувство во мне было: богатырь и богатырь передо мной. А ведь и правда: всюе вселенную проехал. А еще верила, глупая, про меня он поет, как про милую-то слова начинались. А он поет, и все на меня зыр-зыр! Потом сколь говорил: ты, мол, мне помогла глазищами своими синими… Да ты ешь, — спохватилась Антонида Степановна, — соловья баснями не кормят.
Она подала Маше ломоть хлеба, тарелку с ароматной картошкой поставила ей на колени. Казалось, готова была с ложечки кормить-поить сестренку, — столько участия слышалось в ее голосе.
Маша жевала лениво и слушала лениво, но все же слушала, и Антонида Степановна старалась. Да видно было, что и самой ей вспоминать об этом — всегда радость.
— И вот меня вызывают. И тоже свое любимое просят. Я, конечно, нашу семейную, мамонькину любимую завела. Все другие-то враз из головы вылетели!
Тут Антонида Степановна вытерла аккуратно ладошкой рот, отодвинула стакан с чаем, подперла голову рукой и завела. Да так, что редкое сердце и могло не отозваться на искусство ее:
На берегу сидит девица,
Она шелками шьет платок,
Работа дивная такая,
А шелку ей недостает…
Замерла вилка в руках Маши.
— А между прочим, Машенька, — легко так прервалась Антонида Степановна, — песню эту нашу в кино одном поют. Уж забыла название, мудреное какое-то. Там солдаты молодые собрались, радуются концу войны, шумят. Ну, и выпивают, конечно.
— «Был месяц май», нянька… — безразлично подсказала Маша.
— А один, знаешь ли, Машенька, потихоньку струны гитары пощипывает и поет: «На берегу сидит девица, она шелками шьет платок…» Как услышала, не поверишь, комок к горлу. Конечно, кто этой песни не знает, может, и не приметил ее. А я так шибко жалела, что не всю спели. Времени, видно, мало дали на кино-то это…
— А ты спой мне, нянька, всю, — тихо попросила Маша.
Антонида Степановна на эту ее просьбу подалась вся вперед, обрадовалась, заторопилась:
И вот по морю парус вьется,
Скользя в сиянье ярком дня.
— Купец любезный, нет ли шелку
Совсем немного для меня…
И теперь смотрит Маша в окно, но глаза ее начинают видеть что-то еще, кроме крыш домов и вершин сосен. Медленно, нехотя, но оттаивают эти глаза.
Ну как не быть, пойдем со мною,
Я все отдам тебе, краса.
Но только