Дикие сыщики - Роберто Боланьо
Что получилось? Кораблик? — спросил у них я. Именно, Амадео, кораблик. А название «Сьон»- это урезанное слово «навигасьон», плавание. Вот и всё, довольно незамысловато, и тайны совсем никакой. У меня как гора с плеч упала, загадка решалась так просто, я так и хотел им сказать, и что «сьон» — это может быть даже «симон», мы когда-то так между собой говорили вместо «si», то есть «да», у нас в обиходе было такое словечко, но я ничего не сказал, разве что «ну и ну» и поднялся опять за текилой, наполнить рюмочку. Вот и всё, что осталось от Сесарии, подумал я, лодочка в штиль, лодочка на волнах и лодочка в бурю. На миг у меня самого в голове заштормило, я даже не слышал, что они там говорят, выхватил только отдельные фразы, разрозненные слова, может, даже не выхватил, а догадался, потому что их не могло там не быть: Кетцалькоатль, уплывающий на плоту, ребёнок, мечущийся в жару, энцефалограмма — будь то капитана Ахава или кита, поверхность моря, над которой, с точки зрения акул, простирается бесконечный ад лодка без паруса, вроде плавучей гробницы, прямолинейность сознания и парадокс прямоугольника, невозможного прямоугольника Эйнштейна (во вселенной, где прямоугольники немыслимы), безутешность поэзии. Тогда я, допив рюмочку, снова наполнил её текилой, налил им и предложил выпить за Сесарию. Они обрадовались, аж глаза вспыхнули, одно слово молодёжь, и мы подняли бокалы каждый со своей лодочки, мечущейся среди бури.
Эдит Остер, сидя на лавке в парке Аламеда, Мехико, май 1990 года. В Мексике мы и столкнулись-то только однажды, у галереи Марии Морильо, в Мехико в Зона-Роса. Я выглянула на улицу покурить, часиков так в одиннадцать утра, а он проходил мимо и поздоровался. Не поленился перейти улицу, подойти, произнести: привет, я Артуро Белано, Клаудия мне про тебя рассказывала. Я сказала, что тоже знаю, кто он такой. Мне было семнадцать, и я любила стихи. Но его я тогда не читала. Внутрь заходить он не стал. Вид у него был помятый, как будто всю ночь не ложился, но физиономия очень приятная. То есть, мне показалась приятной, но чтобы уж очень понравилась, этого я не скажу. Не мой тип. Я подумала, и чего подошёл? Шагал себе по другой стороне, так нет, перешёл к галерее, завязал разговор. Внутри никого не было, я пригласила войти, но он отказался: «Мне и здесь хорошо». Так мы и стояли на тротуаре, я с сигаретой, он в каком-нибудь метре расстояния, весь как в нимбе от уличной пыли, и не сводил с меня глаз. Трудно сказать, о чём мы говорили. По-моему, он позвал за угол выпить кофе, а я отказалась, мне не полагалось отлучаться из галереи. Нравится тебе тут работать? — спросил он. Да нет, временный приработок, ответила я, через неделю меня здесь не будет. И платят всего ничего. Ну и много картин ты продала? — поинтересовался он. Пока ни одной, ответила я. На этом мы распрощались, и он ушёл. Не думаю, чтобы я ему сильно понравилась. Хотя впоследствии он утверждал, что влюбился с первого взгляда. Я тогда была толстая (или так только казалось?) и взвинчена до того, что рыдала ночами (а днём держала себя в руках). Вела две параллельные жизни — или одну, но двойную. С одной стороны, обыкновенная студентка философского факультета, периодически подрабатывала, как вот в галерее Марии Морильо. С другой, член конспиративной троцкистской партии, — мне всё казалось, что я борец, защищаю свои интересы, хотя непонятно, какие они у меня, интересы. Однажды в пробке раздавала листовки водителям автомобилей и лицом к лицу оказалась с «крайслером», за рулём которого сидела моя собственная мать. Её чуть инфаркт не хватил. А я так растерялась, что сунула ей ксерокопированную бумажонку и машинально сказала «читайте, читайте». Стала выбираться оттуда и в спину услышала: дома поговорим. Дома мы только и делали, что говорили. Где мне лечиться, что мне смотреть, что читать, как экономнее жить, и на что не развешивать уши в политике.
Потом прошло много лет, и мы снова столкнулись с Артуро Белано. Первый раз — это точно семьдесят шестой, а второй когда? Семьдесят девятый? Восьмидесятый? Плохая память на даты… Единственное, что я помню, что это был уже барселонский период. Туда я уехала жить с близким мне человеком, со своим, можно сказать, женихом и любимым, Авраамом Мансуром. Он художник. А до того побывала в Италии, в Лондоне и в Тель-Авиве. Однажды раздался звонок из Мехико, и Авраам заявил, что любит меня, собрался в Барселону и хочет, чтобы мы там жили вместе. В тот момент я была в Риме, чувствовала себя не в своей тарелке, поэтому согласилась. Мы романтически договорились, что я встречу его в Париже, в аэропорту, а потом мы отправимся поездом в Барселону. Аврааму дали стипендию или что-то такое, хотя точно не знаю — может, родители спонсировали поездку, чтобы он приобщался к Европе. Лицо Авраама, когда я пытаюсь припомнить, прячется в каком-то тумане, причём туман с каждым разом густеет. Но жизнь он наладил прекрасно. Впрочем, всегда умел устроиться. Мы с ним ровесники, родились в одном месяце одного года, но пока я металась из стороны в сторону и искала, к чему бы себя приспособить, он выработал очень чёткие жизненные позиции: трудился с «пикассианской» энергией (его выражение), есть настроение, нет настроения, даже больной, то есть когда что-то буквально болит, был в состоянии сосредоточиться и писать. Пять часов кряду. Восемь. Включая субботы и воскресенья. С ним я потеряла невинность. Обоим нам было тогда по шестнадцать. Потом отношения шли ни шатко ни валко, мы много раз расходились, сходились, он не одобрял моей политактивности — не то чтоб он был консерватор и со всем согласен, просто не любил радикальных средств (времени ему не хватало «на ерунду»). У меня появлялись другие любови, он