Судьба играет в куклы - Наталия Лирон
«В дом, деда, в дом пошли, – что-то мне стыдно стало, – все там обскажу. Хватай его, а то у меня уж сил нет».
В дедовом доме пахло всегда вкусно – дымными поленьями, звериными шкурами, что на полу лежали, всякими терпкими травами, висевшими под потолком, мазями и еще чем-то неуловимым – теплым лесным духом. Дед любил чистоту и порядок, поэтому вещи обретались на своих местах. Он никогда не курил, как другие мужики, говорил, что сильно нюх отбивает, а нюх у него был будь здоров! Не хуже другого зверя!
Затащили мы этого парня в дом, сгрузили на лавку. Тот уже был без сознания.
«Рассказывай!» – потребовал дед Мирон.
«Может, ты его посмотришь сперва? У него плечо раненое».
А дед руки в бока упер и смотрит на меня исподлобья:
«Рассказывай, Нютка, в чем дело, не то я его прирежу в два счета».
Я знала, что он не шутит. И быстро начала рассказывать. Все как было – с того момента, как пошла Бурашку доить. И про Люську рассказала, и про маму раненую, и про то, как солдат этот меня в хлеву «не заметил», и про то, что автомата у него и не было, и про то, что это я его в плечо ранила.
«Ранила? А че ж не убила? Ты ж меткая! – дед был раздосадован. – И что теперь нам делать?»
Я молчала.
Он качал головой:
«Нютка-Нютка, дура-девка, что ж ты натворила-то? И партизанам его сейчас уже не отдашь – спросят, пошто в дом пустили? Отпустить – так не уйдет никуда, слабый больно. Убить если только…»
«Дед… – я взмолилась, – деда! Он же… пожалел меня тогда. Я правду говорю, если бы не он, то меня б уж на свете не было!»
«Ладно, – он подошел к парню, положил пальцы на шею, – сердечко-то трепыхается. Давай-ка разденем его. Да рассказывай, еще что было».
Я и рассказала и про Гая за будкой, и про второго немца, что за сараем заваленный ветками лежит.
«Да-а-а, дела-а-а, – он глянул в окно, – поздно уже, ночью зверя не переиграешь, завтра пойдем», – потом посмотрел на лежащего на лавке человека. Подошел ближе.
Тот зашевелился, открыл глаза, испугался, попробовал встать.
Дед ему по-нашему:
«Лежи, не дергайся, я рану твою гляну».
Я то же самое сказала по-немецки и добавила:
«Это мой дед, он тебя вылечит. Лежи спокойно».
Дед достал пару керосинок, велел мне держать – светить, а сам давай солдата за плечо трогать-ощупывать, потом принес скрученную короткую веревку из вяленой кожи, еще перекрутил и сунул солдату в зубы:
«У тебя там пуля застряла, надо вынимать, больно будет, но кричать не смей, иначе ткну тебя ножом – и вся недолга, понял?»
Я перевела как умела.
«Погодь! – дед о чем-то вспомнил, ушел куда-то и вернулся с бутылкой водки, приподнял парня, поднес ко рту: – Пей!»
Тот, напрягая шею и захлебываясь, начал глотать, морщится, но пьет.
«Вот и ладно, – дед отнял бутыль, – а теперь давай перекладывайся на стол. Ишь, длиннющий какой!»
Сам дед Мирон был не большим и не маленьким, а каким-то очень укладистым – правильного, хорошего сложения. Лицо всегда загорелое, обветренное, даже зимой, движения плавные, скупые, аккуратные, кустоватая, им самим стриженная борода, да карие, как у меня, глаза, в солнечный день похожи на рябь болотную зеленую. Не седой совсем – светло-русый с рыженцой. Лет ему тогда было то ли пятьдесят шесть, то ли пятьдесят семь – раньше ведь как скажешь, так и записывали. Он только знал, что ранней осенью родился, в Яблочный Спас. И все.
Дальше я смотрела внимательно, как и что он делал, и старалась запоминать, у деда и инструмент кой-какой имелся – маленькие такие щипчики, он ими пули из зверей вынимал. И делал он все четко и плавно.
Как дед солдату в рану-то полез, тот весь аж побагровел, смотрит на меня, а у самого в глазах мука с водкой пополам. Сердце мое так и сдавило тисками – так жалко стало, что я подошла и за руку его взяла.
Тот и уцепился за мои пальцы, что за палку деревянную.
Это у нас когда детей плавать учили – кидали в реку, а рядом длинную палку деревянную – дескать, хватайся, если надо. Дерево – оно ж не тонет! Вот и немец тот ухватился за меня, как за самое последнее, что есть в жизни.
Дед на это глянул, но ничего не сказал, хмыкнул только недобро.
А позднее, когда солдат уже спал перебинтованный, согретый да пьяный, и мы с дедом сели за стол, он достал из печи горшочки с тушеными кроликами – вкусно! Там и травы-приправы ароматные, да с картошечкой рассыпной. Я и забыла, что не ела-то с утра. Все некогда было.
«Эх-эх… – он заскрипел, закряхтел. – Люська красивой бы девкой выросла. Да и добрая была, ласковая, хорошая б женка кому-то досталась».
Я чувствую, как слезы сами собой в глазах – текут, не остановить. Так сестренку мою жалко, что и не передать. Мы ж с ней в одних ботинках в школу ходили.
Школа – за пять километров, учиться всем надо, ботинки одни, а в лаптях – негоже. Вот мы по очереди и ходили, день она, а день я. Варьке ботинки не в пору еще были, так мы ей все уроки пересказывали. И маленькой Дашке. И спрашивали потом с них, как с нас учительница. Ну почти – если время от домашних дел оставалось.
Покупали раньше всего мало – в основном все сами делали. Даже одежку шили, у мамы прялка была, вязали тоже сами. Корову доили, сметану, простоквашу да масло делали. Хлеб пекли. Летом – лапти, зимой – валенки.
Мы же были Бондари. Это не только фамилия, это ремесло. Бондарь – тот, кто корзины да бочки делал, тару всякую. Вот отец этим и занимался. Да и каждая из нас понемногу умела. У Варьки лучше всех получалось, у меня так себе.
Вот сижу я и реву, слезы на стол роняю и не могу остановиться. Кажется мне, что день этот такой длинный… такой тяжкий, что вот-вот – и не вынести мне его, не вытащить на своих плечах.
Дед подошел, приобнял:
«Ну, будет, будет тебе, все-все, силы побереги. Давай спать ложиться. Утро вечера мудренее. А там, глядишь, и фашистяка этот помрет».
И мне таким странным показалось дедово