Дети русской эмиграции - Л. И. Петрушева
О гражданской войне любишь вспоминать не один, а с теми, с кем вместе воевал. Причем разговор всегда переходит на годы учения; вспоминается все оставленное, вспоминаются детские годы, беззаботные и безмятежные, и скоро все умолкают, каждый погружается в свое прошлое и не хочется говорить. Я не люблю вспоминать боев, хотя мою мысль во время воспоминаний о России часто пронзает представление боя, так ярко сохранившееся в памяти. Больше всего сохранились впечатления передвижений, и вся война представляется мне бесконечными передвижениями. Причем памятны больше всего весенние переходы. Я даже вижу свою фигуру, шлепающую по грязи. Идет дождик, мелкий и теплый; тихо; деревья уже зеленые; на полях зеленеют хлеба. Я в колонне, растянувшейся по дороге, иду медленно, наклонившись вперед и поддерживая винтовку, которая режет плечо. Сзади едут патронные двуколки и санитарная повозка. Ни чувств моих, ни моих мыслей не помню, но свежий сырой запах поля в такие минуты как будто обдает меня, и я чувствую его. Вспоминаются много железнодорожные станции, почему-то пустые, без людей, без вагонов. Каменный дом и водокачка выглядывают из мокрой зелени деревьев.
Помню я моменты наступления, когда до противника еще не дошли. Обыкновенно начинаем наступать утром, и всегда бывает жаркий день. Ни одного наступления я не помню в дождь или зимой. Мы идем по полю. Колонны расходятся. Ноги мокрые от росы, я срываю стебельки травы и кладу их в рот. Мне не тяжело, не страшно, только жарко. Потом начинается артиллерийский обстрел. Снаряды пролетают чаще и чаще, мне не страшно, хочется только скорей дойти до деревни, где, по предположению, находятся цепи противника. Я чаще рву траву и нервно грызу стебельки. Несмотря на то что у меня пулемет на плечах, я не испытываю тяжести, только хочется пить. Когда цепь ложится, я бросаюсь на траву, наклоняю голову к земле и чувствую теплый земляной дух, мешающийся с запахом зелени.
Помню я момент ранения. Было жарко, мы шли вперед, шрапнель ежеминутно разрывалась над цепью. Раненых я не замечал, несмотря на то, что пыль от падающих пуль вздымалась всюду. Вдруг я почувствовал сильный удар. Мне показалось, что вблизи разорвался снаряд, но пыли не было видно. Я чувствовал, что со мной что-то произошло, но что именно, я не знал. Потом увидел кровь на руке и догадался, что я ранен. Так как кровь была на правой руке, то я и догадался, что ранен в правую руку только по этому признаку, потому что никакой боли не чувствовал. Я подумал, что мне надо падать и опуститься на колено, хотя потребности в этом не чувствовал. В душе я был очень рад и обрадованно крикнул своим номерам, что я ранен; но радовался я не тому, что был ранен и имел возможность избежать боя, а тому, что избавился от тяжелого пулемета, который немилосердно резал мне плечо.
Потом помню, как нас везли на станцию. Было лето; после дождя по небу носились тучи, нагоняя тень. Дул ветер. Мы ехали в крестьянских телегах, ехали медленно, часто останавливались, переменяли направление и все боялись, как бы не заехать к большевикам. Рука у меня болела неприятно, и на каждом толчке, а толчки были ежеминутно, я тихо стонал от боли. Рядом со мной лежал раненный в живот офицер и тоже тихо стонал. Помню, он все уверял меня, что у него рана нетяжелая, что он выздоровеет, лишь бы его скорее довезли, скорее бы окончился этот мучительный путь. Лицо его сморщилось. Глаза горели болезненным блеском, и я видел ясно, что жить ему несколько часов. Дорогой мы его оставили в селе, он больше ехать не мог.
Помню я, и всегда неразрывно с первым воспоминанием, впечатление о другом ранении. Нас обстреливал бронепоезд, а мы находились в железнодорожной будке. Принесли раненого офицера, он был тяжело ранен в живот и умирал. Оставаться в комнате мне было неприятно, и я вышел на крыльцо. Мне почему-то стало весело, и я улыбнулся; вероятно, от сознания своей самостоятельности: один и на фронте. К моему удивлению офицер тоже улыбался, также вышедши на крыльцо из комнаты. Что означали наши улыбки, почему они появились в такую жуткую минуту, я до сих пор не знаю. Помню только, что ни убитых, ни раненых мне не было тогда жалко; хотя и сознавал, но не чувствовал боли других. Несколько раз приходилось мне видеть расстрелы и самому принимать в них участие. Пришлось; с большим любопытством и без малейшей жалости я стрелял в присужденного. Потом, после расстрела, и тело, и душу охватывала нервная дрожь от смутного сознания своей неправоты. Много времени спустя я понял душой тот великий грех, который совершал так хладнокровно и с любопытством. Понял и ужаснулся. Теперь только с глубоким и беспросветным раскаянием вспоминаю случившееся. Теперь и боль другого мне тяжело видеть; глубокий реалист в душе, отворачиваюсь, как сентиментальная барышня, при виде даже легкого ранения и крови. И чувствую, что больше не подымется у меня рука на человека.
Часто я вспоминаю русское село, белые украинские мазанки, окруженные садами, сады Курской губернии, разросшиеся среди полей; вспоминаю русских крестьян, неизменных наших спутников – подвозчиков, которые так поспешно исполняли наши веления.
Зимних переходов я никогда не вспоминаю, и если мелькнет яркая картинка, я сейчас же отгоняю ее и стараюсь думать о другом. Из зимних передвижений я помню оставление Ростова; помню только как живую картину, в которой не только вижу, но и слышу топот копыт по льду, крики, раздающиеся в колоннах, и слова команды. Все вижу, все слышу, но ничего не чувствую. На горе, облитый солнечным светом, который отражался на золоченых крестах церковных куполов холодным блеском, каменными белыми домами <стоял> светлый город. Как черная змея, извивались колонны войск и обозы среди ровного снежного поля. Скрипели брички, скрипели полозья саней, скрипели сапоги. Валил пар от лошадей, гнущихся под тяжестью. А морозный воздух застыл, замолчал и только отражает звуки.
Помню Кубань, грязь, на дорогах дохлые лошади, оставленные повозки, дождь моросит, тело промокло, и я с нетерпением жду станицы, где переночую, отдохну и пойду дальше в грязь и холод.
Эвакуацию я никогда почти не вспоминаю. Оба раза я был болен, первый раз пролежал на палубе под орудием, второй раз десять