Провинциал. Рассказы и повести - Айдар Файзрахманович Сахибзадинов
Я стал работать в толстом журнале.
Нужно было заполучить блок материалов об эвакуированных писателях во время Великой Отечественной войны в город Чистополь, под Казанью. Вспомнился вдруг Алексей Николаевич, его внеклассный урок о Сергее Есенине. Этот прекрасный человек смог бы написать о Цветаевой, о последних днях её жизни, возможно, о поисках затерянной могилы, которые предпринимались в Елабуге не раз. Когда я озвучил в редакции свою идею, заместитель главного редактора осекла меня: «Тимофеев?.. Нет. Я училась с ним в высшей партийной школе, он прекрасный организатор, но такую статью – нет!».
Меня это задело. Я не подал виду и нарочно отлучился, чтобы скорее звонить. Алексей Николаевич принял моё предложение с энтузиазмом.
Он обещал написать что-нибудь.
Я позванивал. Алексей Николаевич был бодр, весел, обещал не подвести. Однако к работе приступать не торопился.
Когда я позвонил в очередной раз, он опять дружески успокоил: «Не переживай! Вот сяду как-нибудь вечерком и напишу».
«Как – за один вечер?» – подумал я тогда…
И в душе что-то оборвалось, когда через пару месяцев мне передали его рукопись – исписанные крупным, скатывающимся вниз почерком глянцевые листы. Мне почему-то всегда казалось, что крупный почерк у мужчин подразумевает отсутствие острой мысли, таланта, а съезжающие строки – признак нерадивости, лени. То ли дело – острый, убористый почерк! Это кавалерийская лава, торчат острия пик, штандартов, вскинутых сабель. Строки несутся, поражая ум и воображение! А растранжиривание бумаги, неиспользованность строк, думалось мне, не есть любовь к слову, как не есть любовь к земле – распахивание её через борозду.
Максиму Танку, Лебедеву-Кумачу и другим советским писателям, бывшим в своё время в фаворе, – были посвящены панегирики. Работа являла не описание жизни писателей в эвакуации, а достаточно прямолинейные выдержки из предисловий к их книгам в духе передовиц… И я должен был подать это в новорождённый центральный журнал республики, претендующий завоевать думающего читателя, интеллигенцию!..
Не получилось…
Да и чёрт с ней – со статьёй! Ну, вымучил человек текст, чтоб только сдержать слово. Дело было в другом.
Что ответить автору? Как вернуть рукопись?
И я молчал…
Я слишком уважал его, чтоб объявить об отказе.
11
Тогда же в моей жизни наступил день, которого я все годы ждал и так боялся…
Я считал себя бессмертным лишь до поры, до горькой даты, точнее до того времени, когда начал осознавать, что его нет и уже никогда не будет. Я исподволь наблюдал за ним после инсульта, когда сидящему напротив меня брил щёки: мягкий взгляд, скользящий по моему лицу, и неуклюжая детская озабоченность – подчинённость моим движениям, с задержкой дыхания и облегчёнными выдохами, – я удивлялся их свежести: так чист был его организм.
Только я знал, как он любил жизнь. Я часто гляжу в сад из окна его комнаты, где он завершал свои дни, и мне кажется: я помню, о чём он думал, когда лежал, обратив глаза в сторону качающихся веток, или сидел согбенный в своей пуховой шапочке в виде ермолки, глядя в пол… Бывало, я приезжал усталый после работы (тогда я выгружал вагоны), ложился на соседнюю кровать, и он, как и в детстве, сидя рядом, молча сторожил мой сон, сколько бы он не длился. Просыпался я от тишины, ощущения его близости, трогательной старческой преданности. Иногда мать ругала его, корила беспомощного, мстя за что-то, и бедняк плакал, лишённый речи, показывал в сторону обидчицы пальцем, просил защиты. Я не помню, чтобы отец бил мать; если она его доводила, и в гневе он надвигался грудью, она тотчас принимала стойку и выставляла ногти: ну, кто кого! – на это отец лишь рукой махал и, ухмыляясь, удалялся… Мы не хотим верить, что самые родные для нас люди – родители, родимая кровь, по сути люди друг для друга – чужие. Я безжалостно колол его старой иглой, шприцев-то в аптеках в ту собачью пору не было. Он всегда от нас, пятерых детей (в том числе и рассеянная мать), терпел… Но я знал, как он меня любит. Наверное, он и о том в те дни думал, что я лично буду опускать его в могилу – на левый бок («Почему, папа?» – «Сердце пред выбором должно быть свободно»), развяжу узелки на саване, чтобы легче высвобождалась душа, и оставлю его в нише, заложив досками наискось; что-то я буду думать о нём, что-то увидит он сам моими глазами из земляного проёма в лицах родных, глядящих в яму; не изменится ли небо после его кончины?.. И, наверное, не мог до конца представить на ту скорбную минуту ни моё лицо, ни лиц близких, ни теней кладбища – солнечных или пасмурных, – как я не мог с самого детства представить в святой земле его тлеющую руку.
Елейная торжественность, гордость за ушедшего ветерана, всепрощенье ещё как сон загружали моё сознание первые дни после похорон. В комнате на гвоздь был вывешен его праздничный костюм с ввинченными орденами, с военным билетом в грудном кармане, который он, потеряв память, смешно называл «День Победы». Я каждый день ездил на могилу, каждый день ждала моего приезда и мать – не только для того, чтобы скрасить внезапное одиночество, но и потому, что я был внешне похож на отца… Меня оставляли ночевать, я просил стелить мне на ложе, где он умер, и когда засыпал, чувствовал, как спину греет мистическое тепло, как светлеет душа, навевается сон добрейший…
В те недели я долго не мог прийти в себя. Встречи с дорогими людьми в такие дни так необходимы.
И вдруг на улице я встретил Алексея Николаевича. Он вывернул из-за угла, везя за собой вещевую коляску.
– Здравствуйте, Алексей Николаевич! – поздоровался я, как всегда с добрым сердцем при встрече с ним.
– Здравствуй, Айдар, – ответил он и, глядя вперёд, продолжал катить тележку.
Мы пошли рядом.
Я заметил, что он постарел, волосы поредели, осунулись мощные плечи, а прежняя улыбка благодушия стала бесцветной, напряжённой, будто он морщился от встречного ветра. Раньше при встречах он искренне радовался мне, останавливался, с гордостью представлял своим спутникам, жене и друзьям; а когда был директором «Общества знания», когда его шикарная «Волга» проносилась мимо, он