Последний человек в Европе - Деннис Гловер
Чем это кончится? Беда-то ведь, конечно, в том, что, когда умрут он и все очевидцы событий, его тексты, скорее всего, войдут в историю как надежные источники – как объективная истина в последней инстанции. И это пугало посильнее любого воздушного налета. Память, человеческая память – вот что надо сохранить.
Неожиданно для самого себя он осознал, что яростно строчит в дневнике, изливая на страницу за страницей свои ужасы, страхи, интеллектуальное одиночество, а прежде всего – непонимание мира, в котором он теперь жил. Его поразила мысль, что если одержит верх литература тоталитаризма, то, значит, к этому приложил руку и он. Его охватило отвращение. Он перечеркнул все только что написанное и на следующей странице оставил всего одну фразу: «Любая пропаганда – ложь, даже когда говоришь правду».
Сколько он еще сможет в этом участвовать? Как только получится бросить эту работу – он бросит.
4
Килберн, сентябрь 1943 года. За завтраком он вдруг навострил уши из-за новостей по радио.
– Только что передали прогноз погоды на Английском канале. Слышу его впервые… – он хотел было сказать «со времен Дюнкерка», но вспомнил о Лоренсе, – …за три года.
Айлин посмотрела на него пустыми глазами, отпила чай и вернулась к «Таймс».
– Его можно легко узнать, просто выглянув в окно, – сказала она. – Обычно – дождь.
– Ты что, не понимаешь? Это значит, им все равно, узнают немцы погоду на канале или нет. Это признание, что риска вторжения больше нет. Нам говорят – война считай что закончилась.
– Все, кроме тебя, знают это с тех пор, как явились янки. В «Таймс» так и пишут. Наверное, немцы их не читают.
– Это значит, нам можно снова задуматься о будущем.
Он допил чай, проводил ее до автобусной остановки и направился к метро. Сегодня у него был выходной, и он вышел пополнить припасы. Все терпели бедность годами, кто-то ропща, кто-то нет, но суровость и лишения войны умели наносить неожиданные удары. Только привыкнешь к положению вещей, как прохудятся ботинки, порвутся шнурки, мыло станет еще грубее, напоминая наждак. Этим утром – бритвенные лезвия. Последнее настолько затупилось, что после всех попыток соскрести щетину он расцарапал кожу докрасна. Он слышал, что в магазины вернулись товары – к берегам Англии прорвался еще один конвой, – и твердо решил добыть свою порцию. Идти в магазины на главной улице или на обычные точки черного рынка, попавшие под тщательный присмотр властей, смысла не было, поэтому он направился в самое вероятное место: Ислингтон.
Утро было жарким, вонь в метро – тошнотворной. Он вышел на станции «Энджел», перешел большую дорогу и спустился на торговую улицу Кэмден-Пассаж. Перед ним изгибался ряд трехэтажных домов копчено-коричневого цвета. В подъездах стояли матросы и солдаты в форме – видимо, в увольнительной, дожидались, когда откроются пабы, а кое-кто приглядывал за колясками. В доме 31 была лавка старьевщика, но не самая многообещающая. Через пыльную витрину он не разглядел ничего, кроме старых мусорных железок, инструментов и свинцовых труб, причем многие из них, знал он, пролежали там годами.
Он ушел, успев заметить почерневший фасад паба «Кэмден Хед» и воронку от взрыва напротив. Снова перешел большую дорогу, к Чэпел-маркет. На лотках торговали худосочными зимними овощами, консервами с солониной, пачками «кофе», который скорее пах цикорием, и разновидностями маслянистой рыбы, неизвестными до войны, но теперь выловленными с самого дна Северного моря. Он задержался и потратил пару талонов на консервную банку апельсинового сока со словом «Калифорния» на этикетке – и тут понял, что уже с трудом припоминает, как выглядит настоящий апельсин.
У одного лотка шумно толклись женщины, чтобы купить новенькие кастрюли и сковородки, почти пропавшие с рынков с тех пор, как в 1940-м их переплавили на жестяные шлемы. Партия только что закончилась, и он слышал, как некоторые невезучие женщины поливают торговца оскорблениями, обвиняя в том, что он придерживает проклятую посуду для друзей. Вот бы чертов рабочий класс злился из-за чего-то поважнее! Они, решил Оруэлл, как муравьи: видят только мелкое, но не большое. Другой лоток выглядел оптимистичнее – на нем виднелись ряд кусков мыла для бритья и других мужских принадлежностей, пара расчесок и даже гуталин. Он выбрал кое-что и положил на самодельную стойку.
– У вас есть бритвенные лезвия? – спросил он торговца с жирными волосами и в рубашке без воротника.
– Что-что, сэр?
– Бритвенные лезвия. У вас их, случаем, нет?
– Ах, лезвия, – ответил он. – Пожалуй. Наверное, зависит от того, насколько они вам нужны, сэр.
И сейчас так везде: кто был ничем, стал всем. Ему бы, как социалисту, радоваться, но он что-то не радовался. Оруэлл снял шляпу – инстинктивный жест попрошайничества, – и достал из кошелька столько денег, что до войны хватило бы на полгросса[62].
– Вижу по вашему подбородку, сэр, что вы и в самом деле в нужде. – Лоточник наклонился к ящику, спрятанному под брезентом, и достал небольшую упаковку из двенадцати лезвий – американских, скорее всего краденых. – Премного благодарен.
Сдачу торговец оставил себе.
«Вот же свинья», – думал Оруэлл. Все торговцы – фашисты. Уходя от лотка, он поднял глаза и заметил три начищенных до блеска позолоченных шара[63]. Ага, здесь всегда что-нибудь водится. Он вошел и огляделся. Торговца, как обычно, на виду не было, хотя за занавеской в задней части звякнула чашка чая и шуршала газета. На полах лежали ряды рамочек для фотографий, а полки над ними были забиты всякой всячиной неопределенной ценности: ракушки, чашки с символикой королевской семьи в честь юбилея, ржавый дульнозарядный пистолет, корабли в бутылках и коллекция стеклянных пресс-папье, в одном из которых виднелся кусочек коралла. Они были редкими и заоблачно дорогими. Он взял пресс-папье и взвесил в руке.
– Что-то приглянулось, сэр? – спросил тощий старик с длинными седыми волосами, выйдя из-за занавески. – Вижу, приглянулось пресс-папье. Славный раритет, да. Юг Тихого океана, времен Кука, надо