Дикие сыщики - Роберто Боланьо
К примеру, двое приятелей-тореадоров выпивали в баре в Агуа-Приэте, как раз накануне его гибели, и Авельянеда вдруг заговорил об Астлане. Сначала так, будто это секрет, будто ему и рассказывать-то не хочется, но постепенно воодушевлялся всё больше. Ортис Пачеко понятия не имел, что такое Астлан, просто слово, которого он никогда в жизни не слышал. Авельянеда ему объяснил, что речь идёт о священном городе исконных мексиканцев, мифологическом аналоге платоновской Атлантиды, и когда они, пьяные, вернулись в гостиницу, Ортис Пачеко был глубоко убеждён, что такие безумные мысли он мог почерпнуть разве что от Сесарии. Пока продолжалось бдение над телом, она по большей части сидела одна, то в своей комнате, то забившись в угол салона в «Эксельсиоре», украшенного с похоронной торжественностью. Ни одна женщина не обратилась к ней с соболезнованием. Только мужчины, и наедине, потому что всем было понятно, что она ему только любовница. На похоронах она не сказала ни слова, с речью выступил казначей муниципального совета, который был по совместительству как бы официальным поэтом Агуа-Приэты и президентом ассоциации тореадоров, а она воздержалась от выступлений. По словам Ортиса Пачеко, она не пролила ни единой слезинки. Только памятник заказала и распорядилась о надписи. Что она там написала, Ортис Пачеко не помнил, но что-то уж очень вычурное выдумала, вроде Астлана. Он выразился этим словом: выдумала. Белано с Лимой его попросили всё же припомнить, что там было написано, и Ортис Пачеко честно задумался, но в конце концов сказал, что забыл.
Мы остались у него ночевать. Белано с Лимой — в основной комнате (комнат там было множество, но для жилья непригодных), мы с Лупе — в машине. Когда рассвело, я проснулся и помочился во дворе, наблюдая первые бледно-жёлтые лучи (которые одновременно были голубыми), исподволь разливавшиеся по пустыне. Я зажёг сигарету и долго стоял, глядя на горизонт и вдыхая. Мне показалось, что там, вдали, облако пыли, но это оказалось просто такое низкое облако. Низкое и неподвижное. Странно, зверьё не издавало ни звука. Только, если прислушаться, время от времени — птица. Когда я повернулся, увидел Лупе — сонная, она разглядывала меня сквозь окна «импалы». Её короткие чёрные волосы были взъерошены, казалось, она отощала ещё больше, чем раньше — ещё чуть-чуть, и от неё ничего не останется, утренний свет проходил сквозь неё, не задерживаясь, — но в то же время Лупе была ещё красивей, чем раньше.
Мы вместе вошли в дом. В комнате, каждого в своём кожаном кресле, увидели Лиму, Белано и Ортиса Пачеку. Старый тореадор завернулся в серале и спал с выражением ужаса на лице. Пока Лупе варила кофе, я разбудил наших друзей. Будить Ортиса Пачеко я не отважился. По-моему, он помер, — прошептал я. Белано поднялся, треснул костями, сказал, что давненько так не высыпался, и сам стал будить нашего хозяина. Пока завтракали, Ортис Пачеко поведал, что приснился ему странный сон. Вам снился ваш друг Авельянеда? — спросил Белано. Да нет, сказал Ортис Пачеко, мне снилось, что мне десять лет, и мы снова переезжаем из Монтерея в Эрмосильо. В те времена это было целое путешествие, — сказал Лима. Конечно, целое путешествие, — сказал Ортис Пачеко, — но какое радостное!
11 января
Были в Агуа-Приэте, на кладбище. Сначала в Тринчерас, сразу после ранчо «Буэна Вида», а потом из Тринчераса в Пуэбло-Нуэво, Санту-Ану, Сан-Игнасио, Имурис, Кана-нею и в Агуа-Приэта, практически на границе с Аризоной.
По другую сторону находится уже американский городишко, Дуглас, а между ними — граница с таможней и пограничниками. Дальше, за Дугласом, километрах в семидесяти к северо-западу, Тумстоун, где когда-то собирались лучшие американские стрелки. Когда мы обедали в местном кафе, то услышали две разных истории, в первом случае молодцом оказывался мексиканец, в другом — американец, и речь шла об уроженцах то Агуа-Приэты, то Тумстоуна.
Когда рассказчик — мужик с длинными волосами, где проглядывала седина, так цедивший слова, будто у него болит голова, — когда он, наконец, вышел из кафе, его слушатель ни с того ни с сего расхохотался. Как будто смысл дошёл до него только в этот момент. В сущности, первый был анекдот. Шериф и помощник шерифа выводят кого-то из камеры, чтоб расстрелять. Он это знает и более-менее смирился с судьбой. На дворе зима, холодрыга, вышли чуть свет, и все трое дрожат и матерятся посреди пустыни, и вдруг тот, кому умирать, начинает смеяться. Шериф спрашивает, с какого ляда его так разобрало. Он что, забыл, куда его ведут? И могилки никто не разыщет! В общем, с ума сошёл. И тогда он говорит — в этом, собственно, и весь юмор — я-то сейчас перестану мёрзнуть, а вам ещё домой идти.
Во второй истории речь шла о расстреле полковника Гваделупе Санчеса, блудного сына Агуа-Приэты, который в качестве последнего желания попросил дать ему выкурив, сигару. Командир взвода, стоящего наготове, согласился. Полковнику дали гаванскую сигару. Гваделупе Санчес спокойно зажёг ее и не торопясь, с наслаждением, начал курить, рассветало (и эта история тоже, как первая, тумстоунская, разворачивалась на рассвете — может быть, того же дня, 15 мая 1912 года), полковник Санчес, окутанный дымом,