Педагогическая поэма - Антон Семенович Макаренко
– Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, господи прости? Как может Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил Господь?
Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос:
– Подумаешь, важность какая – благодать! Наденем на него эту самую хламиду, ого! Такой дьякон будет!
– Благодать нужна, – музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. – Владыка должен руки возложить.
Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на него голыми припухшими веками:
– Ты пойми, дед: владыка – значит «владеет», власть, значит… Так?
– Владыка имеет власть…
– А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки возложит, это я понимаю!
– Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, – склоняет голову на плечо умилённый разговором Козырь.
Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно уверяет его:
– Может, Козырь, может! Совет командиров может такую благодать выпустить, что твой владыка будет только мекать!
Старый добрый Козырь внимательно слушает влезающий в душу говорок Лаптя и очень близок к уступке. Что ему дали владыка и все святые угодники? Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате кровать, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом Гуда. Может быть, в раю, когда умрёт старый Козырь, есть ещё надежда получить какую-нибудь компенсацию от Господа Бога, но в земной жизни Козыря совет командиров абсолютно незаменим.
– Лапоть, ты тут? – заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.
– Ага. А что такое? – отрывается Лапоть от благодатной темы.
Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжёлой, густой слезой.
– Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи… а то я могу ему морду набить…
– Кому?
– Таранцю.
Галатенко узнаёт меня в комнате и улыбается, вытирая слёзы.
– Что случилось, Галатенко?
– Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвёртого, что ж с того? Ему сказали – зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для Молодця зробыть, и для Галатенко.
– Кому говорит?
– Да столярам своим, хлопцям.
– Ну?
– То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для Галатенко – с правой.
– Что это?
– Та станок же.
Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждёт, какое решение вынесет Лапоть.
– Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!
Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам на свои ноги оглядывается:
– Та чего ж я выскочу? Куда ж я буду выскакуваты? А он говорит: сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесёт.
– Кто?
– Та я ж…
– А ты не разнесёшь?
– Та хиба я буду… там… в самом деле…
– Таранец тебя очень сильным считает. Ты не обижайся.
– Что я сильный, так это другое дело… А станок тут ни при чём.
Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредёт Галатенко.
В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно редким экземпляром и рассказывает о нём с искренним жаром:
– Такого, как Аркадий, за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом, и обедает.
– Любит тебя?
– Ого! А только у меня были деньги, на верёвки дал Коваль, так спёр…
Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:
– Расскажи, чудак, где ты их прятал?
Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:
– Спрятал в твоих старых штанах.
– А дальше что было?
– А потом ты нашёл.
– Не нашёл, дружок, а поймал на месте преступления. Так?
– Поймал.
Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не человеческие глаза, это плохого сорта мёртвые, стеклянные приспособления.
– Он и у вас может украсть, Антон Семёнович. Честное слово, может! Можешь?
Ужиков молчит.
– Может! – с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно следит за его выразительным жестом.
Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть о нём говорит:
– Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта, лопаты. А он воображает, что он уркаган!
Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне легче выделить её из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление сейчас у меня яркое, и почему-то оно кажется ещё и новым.
Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно спрашивают при встрече: «Как поживаете?» Живой интерес к Куряжу в каких-то дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко, брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры, ночёвки на сене, «Блоха», скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы, новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с Гончаровки – свеженькие побеги любви, приговорённые к консервации. На поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и потрескивает дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят силы, колос мирно пошатывается под ласковым ветром, ни одна лёгкая пылинка с него не упадёт, и нет в нём никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе, так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придёт в своё время, и в Куряже в своё время будет работа.
По тёплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое. Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны деревьев, полёты пчёл, запахи «снежных королев» и белой акации.
В неловком смущении я начинаю различать идиллию. В голову лезут иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь способна шутить,