В огне повенчанные - Иван Георгиевич Лазутин
И Казаринов, видя все это, подумал: «Вот она, вершина справедливости и равенства… Она начинается с краюшки хлеба, с половника каши… Завтра любой, спасая жизнь раненого одновзводника, не моргнув, отдаст свою собственную… А попробуй обдели его или обжуль в хлебе насущном, с которого берут свое начало начал справедливость и равенство, он тут же взъярится и скажет: “Нет, братцы, так не пойдет!..”»
Письмо было толстое, тяжеленькое. Судя по обратному адресу, оно было из Москвы, от Захара Даниловича, хотя почерк на конверте был не его, а школьный: ровный, с наклоном. Казаринов даже подумал: «Девичий почерк… Кого-нибудь из соседей попросил старик».
Иванников, который словно ждал повода прицепиться к Вакуленко, крикнул так, чтобы слышали все разведчики взвода:
– Послушай, Серезидинов, приложи-ка ты Вакулу щекой к печке! Чего он душит нас своими вонючими портянками?!
Упрек был справедливый. Вакуленко огрызаться не стал, хотя в голове у него, как и всегда, когда в него летела подначка Иванникова, мгновенно созрел ответ. Покряхтывая и делая вид, что брошенные ему, Вакуленко, слова для него как слону дробина, он сел на смолистый чурбак и принялся неторопливо наматывать портянку на левую ногу.
А Иванникова зло взяло. Вакуленко всем своим видом как бы говорил: собака лает – ветер относит.
– Вот ведь привычка!.. – не унимался Иванников. – Как только начинают резать хлеб или разливать щи – он будто нарочно начинает сушить свои портянки.
– А я это для тебя делаю, Ивашка, специально для тебя. По-дружески.
– Непонятно, Вакула. Объяснить надо – как это по-дружески? – донесся из глубины землянки хрипловатый спросонья голос рядового Бурсова, до войны работавшего сборщиком на московском часовом заводе.
За словом ответным Вакуленко не пришлось лезть в глубокий карман солдатской шинели. Слова мгновенно завертелись у него на языке.
– Слыхал я, что у них в Рязани, как на севере у эскимосов, уж очень обожают еду с гнильцой. С запашком навроде портяночного. Специально для этого закапывают в землю рыбу или мясо, чтобы недели через две-три, когда от продукта уже несет конским кладбищем, вдоволь набить этим деликатесом свое кривое рязанское пузо.
Хохот разведчиков потонул в струистом мареве махорочного дыма.
– Комукать будем, братья славяне? – обратился сразу ко всем Олег Витарский, только что до блеска подчистивший дно бачка из-под каши. Не раз и не два схватывался он с Егором Богровым в споре – кто красивее: «Москва-матушка» или «Одесса-мама». Доходило до того, что Витарский, высмеивая, на его взгляд, дикие татарские и старомосковские названия улиц столицы – Арбат, Ордынка, Балчуг, Сивцев Вражек, Страстной бульвар, – обнажал на груди тельняшку, с которой никогда не расставался, и, чуть ли не взвизгивая, произносил, как ему казалось, ласкающие слух названия одесских улиц и местечек: «Дерибасовская… Ришелье!.. Лонжерон!.. Молдаванка!!! Перéсып!!!»
Любили разведчики слушать спор одессита Олега Витарского и москвича Егора Богрова. Даже кое-что новое узнавали сибиряки, уральцы и дальневосточники, никогда не бывавшие ни в Москве, ни в Одессе, если не считать той бесконечно длинной темной октябрьской ночи, когда их воинский эшелон, прибывший с востока, крутили-вертели в тьме кромешной по Московской окружной железной дороге.
Серезидинов бросил на Витарского недовольный взгляд.
– Ты что, Одисса, в эшелоне, что ли? Защим комукать? Разве Серезидин разущился дилить хлиб и колбасу? Кто мы: развидчики или щущмеки?..
Серезидинова поддержал лежавший крайним на нарах Егор Богров. Вытаскивая из-за голенища сапога алюминиевую ложку с дыркой на ручке, он хохотнул:
– Серезидин!.. Да разве можно передать психологию коренного одессита? Ты уж прости его, грешного. Ведь он с Молдаванки, а там все такие. Там спичку разделят на четыре части, а потом дерутся из-за того, что кому-то на четвертушке досталось меньше серы. Ведь так, Одесса? – Конец фразы Богров произнес торжествующе, под хохот блиндажной братвы.
– Пас, Ордынка, пас!.. – Пораженчески кивая, проговорил Витарский и приложил руку к груди. На лице его цвела благодушная искренняя улыбка. Витарский тонко чувствовал юмор, знал ему цену.
– То-то, Одесса… Знай своих и почитай тех, кого зовут «ребята с Арбата».
– Сегодня, Ордынка, твоя взяла. Сдаюсь. Кремлевская колокольня Ивана Великого красивее Потемкинской лестницы в Одессе.
– Кончай балагурить! – неожиданно строго прикрикнул на разведчиков Казаринов. – Всем ложки в зубы, через час на выход! Не забывайте, что рекогносцировка сегодня будет сложной. Не обойдется без большой дуэли.
Разведчики, вытаскивая из-за голенищ валенок ложки, потянулись к ящикам, на которых стояли котелки (каждый из них свой котелок мог не только на глаз – на ощупь, с завязанными глазами, узнать по вмятинкам, по шершавинкам, по погнутостям дужек среди десятков других, чужих котелков) и двумя ровными рядками лежали пайки черного хлеба с кусками вареной колбасы.
– А вы, товарищ лейтенант? – спросил Иванников, увидев на ящике одиноко стоявший котелок и кусок хлеба с колбасой. – Остынет каша-то!..
– Успею. Сегодня с утра я – карась-идеалист. Сначала – духовное, потом ублажу желудок. Письмище-то приволок вон какое, тяжелее пайки хлеба.
Под звяканье ложек об оловянные котелки Казаринов распечатал письмо, присел на ящик поближе к блиндажной «люстре», сотворенной из гильзы 45‑миллиметрового снаряда, в сплющенный обрез которой вместо фитиля была вдета широкая полоска сукна из комсоставской шинели. Захар Данилович – Казаринов расстался с ним в середине октября, оставив под его присмотром московскую квартиру, на часть которой тот уже имел юридическое право (был прописан постоянно), – писал:
«Здравствуй, дорогой Григорий Ларионович!
Во первых строках своего письма сообщаю, что мы все живы и здоровы, письмо Ваше получили, за что сердечно благодарствуем. Мы с Лукиничной были растроганы до слез, когда меня вызвали в райвоенкомат и сообщили, что Вы перевели на меня и на моих внуков денежный аттестат на 500 рублей в месяц. В тот же день Лукинична ездила в Елоховский собор ко всенощной, молилась на коленях за Ваше здоровье, благодетель вы наш.
А еще сообщаю Вам печальную весть: Ваша нянюшка Ефросинья Кузьминична 24 ноября скончалась в больнице. До последнего дня мы со старухой навещали ее два раза в неделю, носили ей что могли: компотик из сушеной вишни, яблочки с базара. Кто-то из ходячих больных вырезал из газеты “Правда” портрет Вашего дедушки Дмитрия Александровича, прилепил к картонке и поставил на тумбочку у ее изголовья. Нянечки сказали, что на портрет этот Ефросинья Кузьминична утром и вечером молилась, как на икону. Не подумайте, что она ослабла умом. До самого последнего дня все понимала, но речь и слух потеряла совсем.