Мордовцев Д. Исторические романы. - Даниил Лукич Мордовцев
И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своем рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, и бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшего патриарха князь-папы» к предстоящему всешутейшему, всепьянейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Меншиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.
– Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? – не глядя на него, спросил царь.
– Нету, государь, прожект кондиции с поляками насчет полковника Палия… Черничок прочитываю, государь.
– А… А ну чти вслух…
Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове:
– «Понеже его королевское величество…»
– Который артикул? – перебил его царь.
– Четвертый, государь.
– Ну, чти, да не спотыкайся.
– «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…»
– Знай наших, Алексаша! – снова перебил царь. – Вот мы и сильные стали…
– Точно, государь, могуществен ты…
– Ну, скандуй дальше.
– «…и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, – продолжал нараспев Меншиков. – И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принужден будет области, крепости и города…»
При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.
– Постой, Алексаша… Похерь слово «области», будет с них крепостей и городов… Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, – пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово «области», да так усердно, что продрал бумагу.
– Ну, кончай, пора и за дело…
– «…крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере до предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».
– Зер гут…
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
– Кто там? – спросил царь.
– Девка Дарья, – отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
– Это ты, Дарьюшка? – крикнул Петр.
– Я, государь, – отвечал звонкий голос. – Дарья глупая.
– Что ты, Дарьюшка? Что Марфушка?
– Марта Самойловна в здравии обретается, – отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.
Это была дворская «девка» – фрейлина Дарья Арсеньева[42].
– Не скучает Марфушка? – спросил царь ласково.
– По тебе скучает, государь… Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?
– В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьянейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьянейший патриарх князь-папа», каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов[43], обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать «всешутейшего и всепьянейшего патриарха князь-папу», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора – попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы[44] и прочий всешутейший конклав[45]. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».
За «всешутейшим собором» медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов – медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению… Звонят, гудят орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился.
А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…
Царь смотрит на все это из окон дворца, и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего, желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда! А теперь все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает. А Питербурх. А Марта, Марфуша.
«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А то я здесь задохнусь…»
Часть вторая
I
Мир Божий и жизнь человеческая не были