Кевларовый век - Анна Николаевна Ревякина
А над кладбищем, там, где дымка,
реют ангелы-невидимки,
их не видно на фотоснимках,
но ты слышишь шуршанье крыл.
Это ветер в густых берёзах
прячет наши с тобою слёзы.
Наша жизнь – череда наркозов
да пролитых на лист чернил.
Развяжи мои губы словом,
я парю над изрытым полем,
я привык, что тобою болен,
я привык уже умирать.
Я лечу, и мне светят звёзды,
и рябины алеют гроздья,
и вся жизнь теперь то, что поздно,
то, что вряд ли воротишь вспять.
Есть документ, а человека нет
Есть документ, а человека нет,
свидетельство, долженствованье, фото.
Я помню, как ждала его с работы,
мне было девять или десять лет.
Он приходил – голубоглаз, суров,
пропахший сигаретами «Прилуки».
Я помню его ласковые руки
и как он по средам готовил плов.
Как мы сидели, пялились в экран,
я помню его волосы на ощупь.
Мы дважды в день переплывали площадь
и раз в неделю не ходили в храм.
По воскресеньям мы мелись в дому,
обедали, решали уравненья,
мы были два родных сердцебиенья,
он больше не нашёл себе жену,
стал тенью девочки с руками без колец,
колец совсем не носят пианистки.
Он умер, и без права переписки
я каждый день пишу тебе, отец.
Я каждый день ищу в себе тебя,
твои черты, твой почерк и манеры.
Вот зеркало пустого шифоньера,
без пиджаков, рубашек и белья.
И ровно так же пусто и внутри,
и на земле вновь торжествует осень,
я помню, ты желал мне вечных вёсен.
А помнишь наши шутки и пари?
Про то, что смерть случится не с тобой
и не со мной, а с кем-то из не наших,
а помнишь, как во внутренний кармашек
ты клал мне белоснежный носовой,
как доводил до самого крыльца,
как я твой слух и клавиши терзала?
Сегодня утром мама мне сказала,
что я пошла характером в отца.
А это значит, ты всё так же жив
и из последних жил идёшь на смену.
А я, что я? Мне выходить на сцену,
писать стихи да разбирать архив.
Мама моет раму, поливает герань
Мама моет раму, поливает герань.
Мама не любит, когда в моей речи брань.
Сетует: «Ань, ты же девочка, а не артиллерия».
Ма, просто закрой в мою комнату двери, а?
Это подростковье, из которого все мы растём наверх.
Это арта, а не мирный шуточный фейерверк,
тут без слова матерного, мамочка, немота.
Мам, не надо снова, пойди покорми кота.
Мама ходит утром на Крытый рынок, то, сё, «экспрессо».
Кот выходит из кухни – один, но полтора по весу.
Спрашивает: «Ушла ли?» Киваю рыжему проходимцу.
Хорошо-то как – лежим, курим, кусаемся, материмся.
Грустная песенка
Говорят, что у Димки нашего Куприна
на глазах донбасская пелена.
Он всё видит, но в свете розовом.
Его мама варит варенье с розами,
мастерит печенье, греет старенький самовар —
так вдвоём и обжили они подвал.
Мы здесь слушали песенки и стишки,
забывали здесь шляпы и варежки.
Забывали о том, что снаружи бой,
погружённые в строки Н. Хаткиной.
Мы здесь слушали Мокина, свечи жгли.
Женя Мокин умел только о любви,
не умел о войне он писать, мой брат
говорил: «Что за слово такое „Град“?»
Мы здесь слушали Сашу, Влада и Мэри
за всегда распахнутой настежь дверью.
Заходи любой, вот стишки, вот песенки.
Двадцать две ступеньки в подвал по лесенке.
Мы здесь слушали Славу, отца Никиту
за тяжёлой дверью всегда открытой.
Забегай любой, арта коль беснуется,
забегай в подвал со смертельной улицы.
Мы здесь слушали Аню и Франсуа,
пока миром правила бал война.
Не хватало стульев – и мы стояли,
затаив дыханье в сыром подвале.
Мы сидели – кто на лестнице, кто на корточках.
А не веришь мне, у меня есть фоточки.
Мы смеёмся на них – молодые и пожилые.
Мы смеёмся на них – и мёртвые, и живые.
Наши «Орланы» да их «Лелеки»
Наши «Орланы» да их «Лелеки»
смотрят с небес, как текут голубые реки,
впадают в солёные йодистые моря.
Юлька моя листает страницы календаря.
Юлька моя – тонкая, что иголка.
Красавица, художница, комсомолка.
Вру, разумеется. Нас даже в пионеры
с нею не приняли по окончании красной эры.
Всё развалилось, ухнуло в бездну.
Юлька моя – хрупкая, но железная,
птицей парит, белым голубем мира.
– Как победим, будешь идти в мундире
под звон колокольный по улице по Артёма.
Надеюсь, хоть улыбнёшься старой знакомой,
примешь цветы, я принесу тебе хризантемы.
Юлька хохочет: «Анька, какого хрена
лепишь ты всю эту чушь про парадный китель!
Я, между прочим, в платье планирую выйти,
красном, и туфли под цвет. Вот удивятся наши,
увидев меня не в берцах и камуфляже».
Дети роз
Первое, о чём ты потом будешь трещать без умолку.
Самое первое, что захватит дух твой ещё на станции.
Это то, что здесь на всех площадях, улицах, в переулках
/заполняют собою даже неприспособленное пространство/
небывалой красы, огромные, в мужскую ладонь размером,
бархатистые, сонные, пахнущие лобово и протяжно
даже не розы – а символы нашей несокрушимой веры
в то, что однажды нам перестанет быть страшно.
В то, что однажды всё это перемелется, но не забудется.
Памяти нашей памяти воздвигнут