Рождение двойника. План и время в литературе Ф. Достоевского - Валерий Александрович Подорога
Эскалация насилия – вот что больше всего завораживает в этих эпизодах[147]. В литературе Достоевскго можно найти много примеров такого рода «заразительного» насилия, они указывают на то, что он скорее зачарован, чем потрясен видениями чужой боли[148]. Чума – метафора миметического кризиса, который наступает в силу чрезмерности насилия, используемого для его разрешения. Арто переворачивает клиническую ситуацию: чума представляется ему тестом на пригодность актера к выражению высшей страсти. Чума как Последний суд – вот когда свершается отбор между праведниками и грешниками. Ведь чума поражает не всех, многие не только выживают, но и не заболевают вовсе, даже находясь в очаге заражения. Самым «удивительным» оказывается, что чума разрушает те органы, которые связаны с духовным содержанием человеческого опыта (только легкие и мозг). Отсюда вывод: чума (как и подлинное искусство) проявляет скованные в нас силы конфликта, чума – невидимая болезнь, которая провоцирует рецидивы, не давая организму ни шанса на выживание. Чума – истинная страсть, суть человеческой витальности. И здесь Арто близок Достоевскому в приверженности идеи своеволия. Вот что он замечает: «Но если нужна большая беда, чтобы выявить столь безудержное своеволие, и если эту беду называют чумой, то, может быть, удастся определить, что значит это своеволие для нашей тотальной личности (notre personnalite to tale)»[149]. Для нас своеволие и есть метафора чумы, Все заражено: актер не только переживает преступление в реальном времени, но и замыкает свою страсть в одно огненное кольцо, которое не должно терять силу, пока игра продолжается: «Актеру, захваченному неистовой яростью этой силы, приходится проявить гораздо больше доблести, чтобы не сделать преступление, чем убийце – храбрости, чтобы его совершить»[150]. Своеволие – персонажная маска насилия. Так, герой, проявляющий своеволие – а это его главная поведенческая черта, – никогда не находится в ясном сознании, чаще рассеян и не сосредоточен – и всегда на переходе. Ничто не указывает на то, что какой-либо его поступок будет соотнесен с поступками других, своеволие – вот истина быть. Нет развития или совершенствования, все повторяется, ни один из героев не имеет плана личностного роста. Если это так, то всякое действие неожиданно, поскольку за ним нет другой мотивации, а только та, которую он получает в столкновении своеволий. Ведь насилие не заключается в грубой демонстрации, оно много глубже и сильнее[151].
Но что такое миметический кризис? Вероятно, он наступает, когда задерживается или вовсе прекращается мирный обмен культурными образцами и разрушаются естественные «реактивные» психические формы защиты. В то время когда насилие эскалируют и выходит за границы миметического контроля, наступает полная анархия и социальный хаос, смешение чувственных компонентов, насилие действует как чума, мгновенно распространяясь[152][153].
«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язвы, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Выявились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались сумасшествием. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начинались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса»[154].
«Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться – не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиной грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающей целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю»[155].
Метафоры чумы подтверждают специфические черты заражения насилием: