Фантастика 2025-51 - Антон Лагутин
От неожиданности монахиня отпускает её и хмурится, бормоча:
– Что за кастрюля, какая ещё кастрюля? Что за глупости! – добавляет уже уверенно: – Леди не дóлжно выдумывать нелепицы!
Гинни не хочет, чтобы снова терзали её лицо, и потому соглашается, кивает смиренно и торопливо: да-да-да, как скажете, тётушка. А сама думает: ну и странная же она.
Взрослые вообще странные.
Вот, например, бабушка Милдред. Во сне она всегда молодая, летает по небу, превращается в смех, в летний дождь, в дым и в блестящие каштаны, в прозрачную темноту – а наяву щурится, прихрамывает, ходит с тростью, будто на самом деле старая, ну! Не смешно ли? А папа? Папа такой серьёзный, говорит, что вовсе не видит снов, а ещё ворчит: брось эти глупости, юная леди, и поправь воротник. Но врёт, врёт же! И – подмигивает иногда, словно говорит: мы-то с тобой знаем правду, верно?
Из-за этого Гинни на него ужасно злится, и позавчера, за день до отъезда, даже обиделась на него, так ему и сказала: мол, если бы можно было выбирать себе папу, то она лучше выбрала бы не его, а дядю Рокпорта. А дядя Рокпорт погладил её по голове, а потом повернулся к папе и сказал: «А я бы выбрал тебя; я всегда выбираю тебя, впрочем». И мама вдруг стала грустная и вздохнула так, словно жалела его, а папа наоборот засмеялся и стал обзываться: «Ты неисправим, право, неисправим». И дядя Рокпорт почему-то не обиделся, а тоже засмеялся, и вид у него был довольный, точно его похвалили. Вот если бы Гинни назвали неисправимой, она бы страшно расстроилась – это ведь значит не просто плохая, а плохая навсегда, и сделать ничего нельзя, хоть убейся.
Словом, они странные, эти взрослые, даже свои, даже семья… Чего уж ждать от какой-то монахини?
Засыпать на новом месте нелегко. Тревожно, зябко – гуляют сквозняки, шарят растопыренными лапами по одеялу, подвывают над окном; пялится сквозь ставни глупая жёлтая луна, и никуда от неё не скрыться. И чем дальше, тем холоднее, кажется, и грелка остыла давным-давно, только мешается теперь.
Дверь скрипит.
Гинни привстаёт на постели с интересом: кто там, призрак? Можно с ним поговорить? Не испугается, не уйдёт?..
…но это всего лишь девочка. Обычная, живая – сам собой срывается с губ разочарованный вздох. Девочка стоит, завернувшись в одеяло, переминается с ноги на ногу – ни туда, ни сюда; лунный луч выхватывает из-под спутанных светлых локонов сверкающую голубоватую искру – огранённый камешек: у гостьи серьги, настоящие, как у взрослой, только крохотные.
– Ты чего? – почти беззвучно шепчет Гинни, памятуя о том, что у монахинь отменный слух. – Испугалась? Так это ветер, он тебе ничего не сделает, а призраков тут нет, я искала, честно.
Девчонка слушает, смешно вытянув шею, а потом вдруг утыкается лицом в своё одеяло и глухо чихает.
– Замёрзла, – поясняет она, нисколько не смутившись. – К тебе можно?
Гинни, подражая отцу, дёргает плечом, не говоря ни да, ни нет, но гостье этого довольно – наконец она делает шаг вглубь комнаты, прикрывая за собою дверь. Забирается на постель, ворочается, точно гнездо вьёт; от неё пахнет цветами – не бледными, кислыми монастырскими розами, а яркими, пропитанными солнцем и мёдом. Но совсем-совсем слабо – такой аромат к утру источает бабушкин веер, сбрызнутый духами, если спрятать его под подушку.
– Я Лили-Роуз, – шепчет гостья. – А ты?
– Виржиния.
Под двумя одеялами правда теплее.
Неделя проходит тихо, от одной воскресной службы до другой. И не до игр уже – дел не перечесть; Гинни глядит на стопки книг, которые надо прочитать, и понимает наконец, почему бабушка Милдред отправила её сюда, и почему папа не возражал. Тут учат, и не только смирению и кротости, как наказывала святая Генриетта, чистописанию и музыке, что подобает леди. Но и тому, к примеру, как считать налог, и что за Декреты приняла Катарина Четвёртая, и как истолковать вторую главу из «Права дворянина» пера какого-то зануды из свиты Генриха Педантичного, и почему у короля на картине «Падение Руан-су-Видора» такое испуганное лицо.
– Я бы тоже перетрусила, если б меня собрались казнить, – шепчет Лили-Роуз громко, и Гинни смеётся, уткнувшись в ладони.
Тощая монахиня грозит им пальцем, не прерывая рассказ.
А вечером, перед ужином, воцаряется сущий бедлам. Где-то слышны крики, зовут доктора; сестра Агнесса вылавливает Гинни в саду и отводит в сторону, к беседке, а потом долго и настырно выспрашивает всякую чепуху про кастрюли, кухни и башмаки. И так складно вопросы идут один за другим, что выходит, будто бы какая-то одна монахиня нарочно обварила другую из-за пары хорошей обуви.
Нет, всё же взрослые очень глупые.
– Понимаете, – объясняет Гинни терпеливо, – эта кастрюля просто криво стояла. Я ведь видела. Никто её не трогал.
Монахиня хмурится, заправляет под платок выбившиеся седые прядки.
– Нет, дитя, послушай, ты должна сказать правду. Может, сестра Мартина говорила, что поквитается? Или ты видела, как она ходила на кухню? Или как она подбила повариху совершить недоброе?
– Нет, нет, – мотает Гинни головой, оборачивается через плечо, выискивает взглядом подружку: не она ли крадётся вокруг беседки, перебирая плети дикого винограда? Или это ветер? – Кастрюля плохо стояла, и точка. Я сама видела.
Скучно; хочется закончить скорее тягостные расспросы и вернуться в сад, коли ужину вовремя не бывать.
Сестра Агнесса сердится, и голос у неё скрипит как тележное колесо:
– Что за упрямое дитя! Что ты могла видеть, если на кухне и не бывала?
– Но я видела! И кастрюлю, и воду, и ноги страшные, и доктора с двумя бородами!
– Вот же ты… – начинает монахиня, но сама себя прерывает – и уходит, сердитая.
Гинни замирает, озадаченная: она – кто?
Потом они с Лили-Роуз нарочно подбираются к воротам, смотрят, как отъезжает кэб. Рядом с возницей сидит доктор из города, и бородка у него впрямь раздвоённая, как во сне.
А ночью, стоит только закрыть глаза и позабыть о каменных стенах, о сквозняках и отсыревших одеялах, вокруг вырастает сад. Над ним никогда не видно солнца, но зато небо прозрачное, бездонное, сияющее, взбитое в лиловую пену к горизонту и яркое, как бирюза, посередине. Вокруг цветут мальвы, снуют лисы, кружатся мотыльки – на хрупких крыльях проступают глаза, почти что человечьи – и течёт где-то река; от неё пахнет сыростью,