Воронцов. Перезагрузка. Книга 5 - Ник Тарасов
Начинал осторожно, исподволь. То намекнет на европейские порядки, где короли перед парламентами отчитываются. То притчу какую расскажет про мудрого правителя, который у народа совета спрашивал. То философию древних греков помянет — мол, они демократию придумали, и ничего, процветали.
Народ, особенно в городах, заволновался. Сперва тихо, в кругу близких людей. Потом громче. Зазвучали разговоры, что, мол, непорядок у нас — один человек за всех решает, а мы как бессловесные. Купцы в лавках спорили, ремесленники в мастерских переговаривались. Дошло до того, что в Петербурге листовки появились.
Царь сначала не понял, откуда ветер дует. Думал — европейское влияние, вольнодумство заморское. Сыщиков разослал, доносы читал. А потом до него дошло — источник-то рядом, под боком. Тот самый советчик, которого он приблизил и облагодетельствовал.
— Еле того советчика изловили, — продолжил рассказчик, возвращаясь на свое место. — Он чуял неладное, пытался скрыться. Даже из столицы бежать, но поймали на заставе. И тихо устранили — без суда, без огласки. Официально объявили, что скончался от горячки. А дело его рук еще долго разгребать пришлось. Газету прикрыли на время, новых издателей искали — надежных, проверенных. А главное — цензуру ужесточили, каждую строчку проверяли.
Он дал мощный толчок, но общество к таким мыслям готово не было. Крестьяне в большинстве своем и читать-то не умели, а те, кто умел, больше по Псалтири читали, чем по газетам. Дворяне служили царю по привычке, по традиции — веками так повелось. Купечество побогаче да поспокойнее жить хотело, а не о политике размышлять.
Сделал, конечно, хорошо — попытался просветить народ, разум пробудить. Но слишком быстро и слишком рано.
Собеседник замолчал на минуту, будто вслушиваясь в свои мысли, а потом продолжил:
— А лет за сто до того другой объявился. Не такой полезный, как тот, но хитрый — страшно хитрый. Внешне ничем не примечательный: среднего роста, обычного лица, одевался как мелкий дворянин. Но глаза… глаза у него были особенные — пронзительные, словно насквозь человека видели.
Знал он удивительные вещи: кто кому должен, у кого с кем старая вражда, какие боярские роды на ножах друг с другом. Словно всю подноготную московской знати изучил. И не только московской — про литовских магнатов ведал, про польскую шляхту, даже про крымских мурз что-то знал. Как потом оказалось — историком он был при правлении вашего Горбачева.
И не стал ничего создавать, ничего изобретать — а лишь стравливать всех со всеми начал. Мастер он был в этом деле, настоящий художник интриги. Подойдет, бывало, к одному боярину, шепотом на ушко скажет: «А ведь Петр Федорович вчера про тебя нехорошо отзывался, мол, ты царю изменить готов». А потом к тому Петру Федоровичу идет и рассказывает: «Знаешь, что про тебя говорят? Что ты с поляками тайно переписываешься».
Подливал масла в огонь везде, где только можно было. Старые обиды напоминал, новые создавал. Слухи пускал — то про измену, то про колдовство, то про тайные богатства. И каждый раз попадал точно в цель, знал, на что кто поведется.
— Говорят, именно он Лжедмитрию подсказал, к кому из бояр обратиться и какие обещания дать. Он же посоветовал, как письма составлять, чтобы каждый адресат именно то услышал, что слышать хотел. Романовым одно обещал, Шуйским другое, Мстиславским третье. И все поверили, потому что слова были правильные, убедительные.
Когда самозванец в Москву вошел, этот хитрец при нем остался — не на виду, в тени. Советы давал, интриги плел. А когда и первого, и второго Лжедмитрия убили, он как в воду канул — исчез, словно его и не было.
И ведь сработало! Страну на край пропасти привели. Несколько лет смуты, сотни тысяч погибших, города сожженные, поля заброшенные. Поляки в Кремле сидели, шведы Новгород заняли, казаки по всей стране бесчинствовали. Чуть совсем Россию не растащили на части.
А он что делал? Ничего особенного — просто знал, куда и когда нажать, чтобы все развалилось. Знание будущего — это не только про станки и машины, понимаете. Это страшное оружие, если знать, где слабые места у общества, какие струны задеть, чтобы все затрещало по швам.
— А бывает и иначе, — продолжил он уже тише. — Не все пытаются к власти пристроиться или государство разрушить. Один, по слухам, в Сибири объявился, среди каторжников. Это было уже при Екатерине, лет двадцать назад. Попал он туда неизвестно за что — документы сгорели в пожаре, а сам он ничего о себе не рассказывал.
Ничего изобретать не стал, мятежи не поднимал. Просто сидел у костра в долгие зимние вечера и рассказывал. О мире, который будет через сто и двести лет. О машинах, летающих по небу быстрее птиц, о кораблях без парусов, которые под водой плавают. О городах из стекла и стали, где в домах высотой с колокольню живут тысячи людей. О войнах, что потрясут весь мир, о болезнях, которые научатся лечить, о том, как люди до звезд доберутся.
Слушали его поначалу как сказочника обычного — для развлечения, скоротать время. Каторжники народ простой, но и им интересно про чудеса послушать. А рассказывал он удивительно — с подробностями, с такими деталями, что верить начинали.
Но сказки эти… они душу разъедали медленно, как ржавчина железо. Люди начинали сравнивать свою серую, убогую жизнь с тем сияющим будущим, которое он описывал. И что же видели? Барак промерзший, лохмотья вместо одежды, баланду жидкую, работу каторжную с утра до ночи. А там, в будущем — изобилие, равенство, справедливость, машины, которые за человека работают.
Он замолчал, словно обдумывая следующие слова.
— Переставали верить в бога, теряли последнюю опору. Зачем молиться, зачем терпеть, если все равно через сто лет справедливость сама придет? Зачем страдания, если где-то там, в будущем, люди без страданий живут? Вера слабела, надежда умирала, оставалась только зависть к тем, кто в том прекрасном времени родится.
Поднялась волна бессмысленных побегов — не потому что дома ждали, а просто чтобы не видеть этой каторжной жизни. Бунты вспыхивали — не из-за жестокости начальства, а от отчаяния, что живут не в то время. Самоубийства участились — люди вешались не от горя, а от тоски по будущему, которое им описали, но которого они никогда не увидят.
Мы поздно спохватились, лишь