Евгений Шварц - Михаил Михайлович Кунин
После нескольких критических отзывов Евгений Львович был почти уверен в провале следующего представления. «К моему ужасу, пришел Корней Иванович Чуковский, Квитко, – вспоминает Шварц. – Появился Каплер, спокойный и улыбающийся. Оня Прут[75]. Даже в правительственной ложе появились какие-то очень молодые люди, скрывающиеся скромно в самой ее глубине. И вот совершилось чудо. Спектакль прошел не то что с большим – с исключительным успехом. Тут я любовался прелестным Львом Моисеевичем Квитко. Он раскраснелся, полный, с седеющей шапкой волос, будто ребенок на именинах, в гостях. Он радовался успеху, легкий, радостный, – воистину поэт. Радовался и Корней Иванович. Я на всякий случай предупредил его, что второй акт – будто бы из другой пьесы, повторил то, чем попрекали меня вчера. Но он не согласился: “Что вы, второй акт – прямое продолжение первого”. На этот раз вызывали дружно, никто не уходил, когда мы раскланивались, зал стоял и глядел на сцену. И занавес давали несколько раз. Вызывали автора. Вызывали режиссера. В последний раз вышли мы на просцениум перед занавесом. Это был успех настоящий, без всякой натяжки. И я без страха шел через полукруглый коридор Малого театра. Подошел Каплер, похвалил по-настоящему, без всякой натяжки и спросил: “Эту пьесу вы писали в “Синопе”?” И когда я подтвердил, задумчиво покачал головой.
На следующий день состоялся утренник, – и этот спектакль имел еще больший успех. Мы перед началом у входа в театр. Солнце светило совсем по-летнему. Подбежала Леля Григорьева, дочка Наташи Соловьевой, юная, веселая, на негритянский лад низколобая и кучерявая, несмотря на свою русскую без примеси кровь. И я обрадовался. Словно представитель майкопских времен моей жизни пришел взглянуть на сегодняшний мой день. Она попросила билет, и я устроил ей место в партере… Ей спектакль нравился с той силой, как бывает в студенческие годы… Итак, третий спектакль прошел с наибольшим успехом, но критики и начальство посетили первый! Тем не менее появились статьи и доброжелательные…»
Отзывы московских изданий после третьей постановки «Тени» оказались более чем вдохновляющими. После закрытия декады ленинградского искусства в Москве Шварц вместе с артистами и режиссерами Театра комедии и Нового ТЮЗа был приглашен на правительственный банкет. И снова, как и после банкета, посвященного закрытию Первого съезда Союза советских писателей, он почувствовал пропасть между собой и холодным миром власть предержащих. Его впечатления от посещения Кремля абсолютно кинематографичны, и поразительное мастерство писателя, передавшего атмосферу этого визита, сродни мастерству постановщика кино.
«Московский шум не смел проникнуть за стены этого мира, – пишет Шварц. – Мы поднялись по длинной и прямой, дворцовой ширины, лестнице… Еще по дороге, по номерам столов мы поняли, что сидеть будем раздельно. Огромный Георгиевский зал с полукруглым потолком из-за большого числа столов, покрытых белоснежными скатертями, уставленными бутылками и тарелками со всеми видами закусок, напомнил мне вдруг детское ощущение от вокзальных буфетов… Далеко-далеко поднималась эстрада. Перед нею во всю ширину тянулся стол, терялся в тумане – так далек он был от моего сорок второго стола. Не называемая, но железно соблюдаемая табель о рангах царила тут… <…> Вдали, как в тумане, будто во сне, пришли и разместились за длинным столом спиной к эстраде люди до того знаменитые, что казалось, находились за пределами простого нашего мира. <…> Разговаривать было не с кем. <…> И я пил коньяк “ОС”. И ел. И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес. <…>
На эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я всё пил и не пьянел… Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то, что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны – сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило меня с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина – и только. <…>
Пробыли мы тут долго, с семи до двенадцати. Домой по ярко освещенному, таинственно-молчаливому Кремлю шел я с Театром Комедии. Всем было не то, что невесело, а шли будто с работы. Напряжение, неестественность положения гостя, которому не слишком-то доверяют, которого не то угостят, не то засвистят ему, как нарушившему правила движения, утомило. Никто не был навеселе. Впервые в жизни подошел так близко – метров на двести – к историческим фигурам моего времени, и любознательность была только раздражена, будто пил и не допил. Я провел с ними несколько часов под одной крышей только для того, чтобы почувствовать, как далек тот мир от моего. И вместе с тем до чего близок!»
Во время кремлевского приема награждали многих актеров и режиссеров, но ни Шварц, ни ленинградские режиссеры-постановщики его произведений в списки награжденных не попали.
* * *
И вот Шварц вернулся домой, и снова началась жизнь, полная забот, радости, ответственности и горестей. В это время его отцу становилось всё труднее. «Его прямой и простой разум затуманивался, – вспоминал писатель. – Он, всегда насмехавшийся над гомеопатией, стал вдруг принимать гомеопатические лекарства. Он честно сражался со смертью. Не хотел отступать, боролся всеми силами. Теперь уж бывал я у стариков каждый день. Мама лежала – припадки Миньера участились. Папа сидел, закутавшись в красное одеяло, считал пульс, глядя на часы искоса, чтобы секундная стрелка попала в поле его зрения. И я спешил говорить, рассказывать, чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь моих больных от мрака и холода. Дело усложнялось тем, что окаменели и не исчезли обиды, нанесенные в молодости. Близость, разрушенная в те дни, не могла возродиться в старости. <…> Конец сорокового и начало сорок первого сливаются у меня в одно. <…> В перепутанной моей душе одним из яснейших и несомненных чувств была моя любовь к Наташе… <…> Катюша и Наташа – вот где я не мог никогда омертветь, впасть в полусонное состояние».
Евгений Львович знал, что его отец безнадежно болен, и всё же, когда смерть пришла, его ударило и ошеломило это несчастье как полная неожиданность. На могиле Льва Борисовича поставили белый крест,