Дети русской эмиграции - Л. И. Петрушева
Казарма не показалась страшной, к ее грубости я себя подготовил; солдаты оказались такими же милыми людьми, как и окружавшие меня раньше, разве только попроще. Отношение было ко мне хорошее, не подчеркивалось, что я барчук, вольноопределяющийся и так далее.
Но вот приходят февраль и март 1917 года. Вначале радовались, кажется, все; как же, свобода! Революция без крови! Да еще во время войны!.. Но… занятия стали короче; солдаты бродили расхристанными, без поясов, курили в казармах; молитвы сменились руганью; было то, чего не могло быть раньше: продажа казенных вещей; солдаты отказывались идти на фронт; митинги не прекращались, грабили соседние виноградники, говорили о кровопийцах-офицерах. Видел я, как брезгливо стали относиться офицеры к солдатам, которых прежде любили, о которых заботились. Ведь старался же офицер одеть свою роту лучше, ведь думал о том, чтобы накормить лучше, и все это делалось не затем, чтобы понравиться солдатам, тут не было тени заискивания. Но вот появились комитеты, забравшие вначале в свои руки продовольствие рот, батальонов, полков. Эти комитеты менялись быстро, и вот почему: выбранный комитет первые недели две кормит хорошо, а потом начинается угасание кормежки, видно, денежки липнут! Комитет, состоявший из более практичных, как-то сразу исчезал, разъезжался по домам, а если не было разъезда, то солдаты, недовольные кормежкой, попросту изгоняли этот комитет. Выбирался новый, но он бывал не лучше, а хуже. Солдаты уже научились выбирать тех, кто при выборах обещал лучше кормить, давать отпуска домой, уменьшить время занятий и так далее. То есть выбирались такие, которые сулили золотые горы, и неважно, могут ли они выполнить или нет. Офицеры были отстранены этими крикунами, были почти вычеркнуты из жизни полка. Им, офицерам, предлагалось пока жить с солдатами, стоять в очереди с котелком, изредка говорилось, что пора бы чистить уборные… Ясно, что все офицеры жались к тем, к кому они были ближе по воспитанию, к вольноопределяющимся, которым, нужно сказать, жилось также скверно. Нас тогда пачками стали отправлять в военные училища. Это было и плохо, и хорошо. Плохо потому, что с отъездом каждой партии офицеры в полку оставались более одинокими и беззащитными; уходила нравственная поддержка, а без нее было тогда тяжело. Хорошо, потому что из полков собирали все то, что еще уцелело морально, и мы, уже юнкерами, чувствовали себя сильней и бодрей. При отъезде из полка в училище солдаты устроили нам проводы со свистом и криками. Гадливо и сейчас воспоминать этот отъезд. Боюсь, что если бы не винтовки нашей уезжающей группы, нам было бы скверно.
В училище нас быстро захлестнула волна деловой дисциплины. Гимнастика, ученье, классы, репетиции – все это не давало времени ни говорить, ни думать. Правда, по вечерам велись долгие беседы о России, войне, призраке большевизма, о той участи, которая ждет нас по выпуске в полках. Сколько боли, жалости и тоски было в наших маленьких сердцах, с какою любовью говорили о Родине, с каким упрямством – о необходимости продолжать войну, о необходимости личной жертвы во имя общего. И только иногда, вскользь в какой-нибудь маленькой сжившейся группе робко заговорят о государе… Тогда боялись громко говорить!
Училищные офицеры твердо держали нас, и если бы кому-нибудь пришла сумасбродная мысль о комитете, было бы плохо ему. Хотя у нас и был свой юнкерский суд чести, но он был незаметен. Все недоразумения разрешались офицерами. Они сумели держать себя так, как держали себя и до революции, и это было, конечно, благодаря и их личным качествам, пониманию долга и пониманию того, что их мысли воспринимались всей толщей юнкеров; юнкера и офицеры жили одними мыслями и болями, мы были одно целое, неотделимое.
В начале ноября 1917 года мы услышали о большевистском перевороте, о тяжелых боях, вернее, резне юнкеров в Москве и Петрограде. И мы теснее прижались друг к другу, мы были – монолит. Не раз гоняли банды, приходившие из Харькова разоружать нас. Мы еще тогда дали друг другу адреса своих родных, то есть приблизились к мысли умереть. Не совсем было понятно: «зачем же нам драться?». Ведь мы цели не видим. Ну хорошо, выпустят нас прапорщиками. А дальше?.. Срыванье погон и пуля оборванного «революционного» солдата из-за угла… О том, чтобы приноровиться к службе в только что родившейся Красной армии, конечно, из нас, молодежи, никто и не думал. Драться после того, как были разбиты училища в Москве и Питере, с тем, чтобы удержать за собою что-либо здоровое – на это мы не претендовали. Так что же нас держало в постоянной готовности дать отпор большевикам? Здесь, мне кажется, не будет ложным сказать, что было главным стимулом желание, бескорыстное желание удержать и принести куда-то и кому-то сильному то единственное, что осталось, о чем все русские души болели, чего уже почти не было на Руси, но что будет, будет – это наша честь, любовь к русскому. Была здесь и озлобленность.
Реальное училище Всероссийского союза городов в г. Загребе (21 ноября 1924 г.)[181]
1 класс
Девочка
I
Когда мне было 3 года, я очень любила гулять. Один раз я хотела пойти гулять, но мне не позволили, я очень рассердилась и начала топать ногой, тогда был дождь. Папа показал мне ремень, я сейчас же перестала плакать, говорила, какой гадкий дождь, и с тех пор я не люблю дождь.
II
Меня мама и папа никогда не пускали в свои комнаты, я это не любила. У меня была своя комната, я сидела всегда в своей комнате. Меня пускали в мамину и папину комнату только на Рождество или на Пасху и на другие праздники. Один раз мне как-то позволили пойти в папин кабинет, я посмотрела через щелочку и увидела, что папа сидит и читает газету, я пошла попросить свою няньку, чтобы она мне сделала из бумаги какой-нибудь страшный костюм, я потихоньку подкралась к папе и спряталась под кресло, и потом выскочила и побежала за папой на четвереньках, папа делал вид как будто бы он меня боялся, мне это доставляло большую радость. Потом папа умер, и мы переехали в Севастополь.
III
Когда мы приехали из Петрограда в Севастополь, там мы поселились у нашей очень знакомой дамы, у ней было двое