Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Игоревич Шубинский
Исходною точкою произведений Пушкина по большей части служат самые конкретные, самые индивидуальные факты его жизни, настолько индивидуальные, что иногда, ничего не зная из других источников, просто не можешь даже понять, в чем дело. Но в дальнейшем мы никогда не можем быть уверены – оставил ли Пушкин в полной автобиографической неприкосновенности этот первоначальный, исходный факт, ‹…› или переиначил его так, что от исходного факта осталась одна оболочка[583].
Впрочем, о сентиментальных фантазиях Щеголева Вересаев отзывался не менее жестко: хотя бы потому, что он, не привыкший “исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях”, знал, что “Пушкин был человек очень сложный и не годился в герои нравоучительного романа”[584], что “Пушкин нередко относился к женщинам с исключительным цинизмом, что этому же он обучал своих молодых друзей, и что именно такой характер, по всей видимости, носили и его отношения к тригорскому девичьему миру”[585]. В своей жесткой трезвости старого врача Вересаев часто бывал прав – по крайней мере, эмпирически. Для него, например, публикация дневника Алексея Вульфа не открыла ничего особенного нового о личной жизни Пушкина, но лишь подтвердила уже известное; для Гершензона же этот дневник стал, по свидетельству Ходасевича, источником потрясения.
Ходасевич позднее ответил Вересаеву – в рецензиях на его книги “Пушкин в жизни” (1927) и “В двух планах” (1929). В первой из этих рецензий Ходасевич подчеркивает, что “исследователь пушкинского творчества, ради «научности» отвертывающийся от биографии, похож на химика, который вздумал бы «не считаться» с физикой” – и наоборот:
Оторванный от своего творчества, состоящий только из “характера, настроений, наружности, одежды”, воспроизведенных по противоречивым, часто лживым, а еще чаще – близоруким записям современников, – Пушкин встает ‹…› вовсе не “совершенно как живой”, а, напротив, – совершенно как мертвый. Пушкин без творчества – живой труп. Никакие “настроения” и “привычки”, так же как “одежда”, не возместят отсутствие того, что было в нем главное и чем только он, в сущности, любопытен: его творческой личности[586].
То, что Вересаев, восстанавливая пушкинскую биографию, целенаправленно отметает все поэтические свидетельства, что он готов “прислушаться к кому угодно, будь то первый попавшийся враль или глупец – только не к Пушкину, только не к поэту”[587], – все это было, на взгляд Ходасевича, непростительным грехом, укорененным в самом взгляде Вересаева на природу и смысл поэзии.
В то же время Ходасевич подчеркивал, что Вересаев, “в отличие от иных пушкинистов ‹…› полемизирует добросовестно, не всегда понимая противника, но и не прибегая к сознательному искажению его мыслей”[588]. С “иными пушкинистами” (Томашевским, Модестом Гофманом[589], тем же Щеголевым) дело доходило до резких взаимных выпадов, обвинений в плагиате, недобросовестной конкуренции и т. д. Впрочем, очень скоро всякая полемика с теми, кто остался по ту сторону границы, поневоле стала односторонней.
6
Первые стихи, написанные Ходасевичем за границей (“Большие флаги над эстрадой…”, “Гляжу на грубые ремесла…”, “Ни петь, ни жить почти не стоит…”), были продолжением поэтики “Тяжелой лиры” и вошли в окончательную редакцию сборника. Стихи, по духу близкие предыдущей книге, появлялись и позже. В их числе такой шедевр, как “Трудолюбивою пчелой…”, датируемый 5 февраля 1923 года. Но неслучайно это стихотворение не вошло в “Европейскую ночь” и в итоговое “Собрание стихотворений”. Может быть, потому, что картина мира, отраженная в нем, показалась поэту слишком абстрактной в сравнении с другими его стихами этой поры и слишком внутренне благополучной. В центре стихотворения образ мысли “трудолюбивой пчелы”, которая пытается “вщупаться, всосаться в таинственное бытие”:
…Срываешься вниз головой
В благоухающие бездны –
И вновь выходишь в мир подзвездный,
Запорошенная пыльцой.
И в свой причудливый киоск
Летишь назад, полухмельная,
Отягощаясь, накопляя
И людям – мед, и Богу – воск.
В каком-то смысле это стремление “вщупаться, всосаться” в мир пронизывает и “Европейскую ночь”. Но теперь это не только и не столько высокое таинственное бытие души, сколько мерзкая и манящая внешняя жизнь – плотская, вещественная, та самая пошлость таинственная, о которой некогда говорил Блок.
Об этой эволюции писал и критик Владимир Вейдле в лучшей работе о Ходасевиче, опубликованной при его жизни: “Душевный опыт, легший в основу «Тяжелой лиры», уступил место другому опыту. Та относительная прозрачность мира, которая сперва была ему присуща, сменилась непроницаемою тьмою. Все стало омерзительно вещественным”[590]. И душа поэта устремлена в эту тьму, – устремлена несмотря на мучительное отвращение к ней и даже отчасти благодаря этому отвращению. Отношение Ходасевича “Европейской ночи” к реальности ближе к гоголевскому, но без гоголевского физиологичного юмора, и лермонтовскому, но без лермонтовской самомифологизации, чем к пушкинскому и тютчевскому. Отчужденный, влюблено-ненавидящий взгляд на вещи дарует им ту диковинную выпуклость, которую позднее отмечал в рецензии на “Собрание стихотворений” Ходасевича Владимир Набоков:
Уродики, уродища, уроды
Весь день озерные мутили воды.
Теперь над озером ненастье, мрак,
В траве – лягушечий зеленый квак.
Огни на дачах гаснут понемногу,
Клубки червей полезли на дорогу,
А вдалеке, где всё затерла мгла,
Тупая граммофонная игла
Шатается по рытвинам царапин,
А из трубы еще рычит Шаляпин.
На мокрый мир нисходит угомон.
Лишь кое-где, топча сырой газон,
Блудливые невесты с женихами
Слипаются, накрытые зонтами,
А к ним под юбки лазит с фонарем
Полуслепой, широкоротый гном.
(“Дачное”, 1923–1924)
Можно сопоставить этих “блудливых невест” с ищущими женихов “недоразвившимися блядьми” из письма Борису Диатроптову, а заодно припомнить, что Шаляпин был для Ходасевича не только голосом на пластинке, но и живым человеком, с которым он выпивал в Герингсфорсе, – и попытаться определить “угол отражения” (термин Ходасевича-пушкиниста), под которым реальные впечатления и чувства попадают в стихи “Европейской ночи”. Но не менее (а может быть, и более) интересны параллели с поэзией немецкого экспрессионизма, создававшейся тогда же и там же (вышеприведенное стихотворение “Дачное” вчерне написано в июне 1923-го в Саарове), но,