Дело с довоенных времен - Алексей Фёдорович Грачев
— Зачем ты так? Пригласили тебя, а ты вот...
— Ну, не сиди там, — сказал он, застегивая пальто, вглядываясь в темноту. — Зачем позвала? Немцы скоро будут здесь, а они веселятся, и дела мало.
— Не знаешь ты. Вчера они хоронили своих товарищей. На перегоне бомбили немцы. Этих тоже могли убить. Они воюют, Роман, и зря ты. Не тебе их упрекать.
— Вот как ты заговорила.
Он взял ее за локоть, сжал так, что она охнула.
— Так бы сразу. Мол, отсиживаюсь я в тылу.
— Этого я не говорю.
— И на том спасибо. Только шел я к тебе, а не к ним в компанию.
Он не сказал больше ни слова, пошел через поле и четко слышал, как рвется трава под носками сапог. Хруст травы — как крик из-под земли.
Она догнала его. Подергала за рукав:
— Я ведь тебя тоже не забываю, Роман.
Он подступил к ней, разглядывая ее разгоряченные щеки, прижатые обидчиво губы и немигающие глаза.
— Спасибо тебе, Римма, — вдруг проговорил он. — Спасибо за такие слова и за то, что защищала меня там.
Он обнял ее и почувствовал, что она плачет.
— Ну-ну, — попросил он. — Ты мне тоже дорога́. Я ведь шел, чтобы поговорить про нашу жизнь... Впервой у меня такое...
Она отступила, он увидел, как она покачала головой. И теперь ярость охватила его: конечно, ей по душе Леонид Алексеевич.
Она предупредила его гнев:
— Сейчас не до этого. Ни при чем тут Леонид Алексеевич. Понимаешь, не надо! Не время сейчас говорить об этом.
— Понятно, — он повернулся и пошел полем. Темная трава хрустела под ногами, комья земли налипали на сапоги. Он отбрасывал их с силой и все ловил открытым ртом жадно первые снежинки, летящие от церкви, обезглавленной и пустой, закрытой черными ветвями деревьев.
— Что же тогда тебе надо от жизни? — как спросил его кто.
Он сплюнул и вот тут вспомнил, впервые кажется, о соседке по деревне Маше Овчинниковой. Рассказывали, как еще до революции она подружилась с приезжавшим в отпуск стражником. Тот вскоре уехал и не отозвался больше, как обещал. Тогда она под вечер, в сенокос, поднялась на чердак, как осужденные поднимаются на помост. И осталась висеть там в петле, пока тело ее не дало знать о себе.
6.
Каждому свой крест. И человек уходит в жизнь с ним, с этим крестом, как грузчик на пристани с мешком муки или цемента. Он опять ощутил на плечах этот тяжелый крест, который сгибает, давит к земле так, что человек задыхается. Буренков задыхался. Он сидел опять у старика Груздева и смотрел тупо перед собой. Он молчал, и старик, сидя в передней, возле зашторенного окна, возле потухшего давно самовара, молчал, только потирал бороду и посматривал на позднего гостя; и был этот гость ему не нужен, боялся он этого гостя.
— Ты бы не бегал ко мне так часто, — наконец сказал он. — Сам понимаешь, время военное. А ты пришел от линии фронта. Может, следят за тобой.
— Мне некуда деваться, старик, — пробурчал, снимая сапоги, бросая их со стуком на пол, ничуть не заботясь о том, что может разбудить жену старика.
— Что же мне, под забором? Добро бы лето. Правда, я приучен, — добавил он. — Там, на канале, когда пригнали нас под Медвежью гору, барак был что решето. Волосья к тюфяку примерзли. Страсть... А я молодой был, крепкий. Сейчас не то... Пересплю и уйду.
Старик покряхтел, и Буренков покосился на него. Посмотрел на тюфяк, кинутый на пол, вздохнул. Лечь бы, а хотелось говорить, хотелось плакать даже, и тот крест давил и пригибал к этому полу, заскорузлому, зашарканному.
Кому какой крест — такая и жизнь. Легкий — значит, пройдешь без тоски, без мучений. Есть такие люди. Родятся и до глубокой старости нет у них мук и страданий — все получается, все гладко. А ему вот тяжелый крест.
Был когда-то мальчик, угорающий в карамельном аромате частной мастерской. Потом газетчик, прыгающий по трамваям, перебегающий под копытами легковых и ломовых лошадей шумные московские мостовые. Свои деньги зарабатывал, честные деньги. На них брал кислые щи у Дорогомиловки, спал в ночлежках возле вокзалов. Вдруг наступило время, когда казалось, весь народ надел на себя длинные солдатские шинели, ощетинился иглами штыков, посуровел и поугрюмел. Где-то началась гражданская война. Он, Ромка, не видел, как бегут в атаку те самые мужики и парни, которым он еще вчера, кажется, продавал газеты. Он видел лишь колонны санитарных линеек, идущих от эшелонов на станции. Жить стало совсем невмоготу: газеты закрыли, побираться бы — так ведь нищих и без Ромки расплодилось, как по весне комарья.
Однажды, средь зимы, утащил он в голодном отчаянии бревно с платформы на Курской. Бревно гладкое, пальцы лежали на зарубках, как пальцы гармониста на кнопках гармони. Он нес его бережно, крепко прижимая к худым ребрам, — это осталось в памяти на всю жизнь. Он едва не бежал и все чуял носом дешевую похлебку или запах хлеба, который бы купил на Сухаревском рынке на вырученные за бревно деньги. За углом его остановил патруль. Кто были эти люди, он не знал — с каменными лицами, с глазами, которые, казалось, жгли. Его привели с другими попавшими в облаву в милицейский участок, а отсюда путь лег в уголовный мир. Да, не попадись он — как бы сложилась судьба Романа Буренкова. Может, встретился бы хороший добрый человек, приютил, обучил бы грамоте или ремеслу — и не был бы «деловым» Буренков, с томами уголовных дел, которые лежали по разным судам. За это бревно его отправили тогда в колонию для правонарушителей. И вот он, крест: маленький обжора и соня Ванька Брусок; отчаянный игрок в карты, беззубый, как старик, Кошка и квартирный «юрок»[6] Колючка. Вот он, его крест, — на нарах колонии: соседи его. Попадись другие соседи — и вышел бы он из колонии человеком. Ему попались эти трое. Они были как окуни, верткие, наглые и хищные, эти пареньки из одной гоп-компании с Каланчовки. Вдруг исчезали куда-то на день, на два и снова появлялись — бегство это их почему-то оставалось для воспитателей колонии неизвестным. Они